Ту же драму пережили и французские эмигранты, когда Ришелье явился к ним с крымским проектом. Конечно, он говорил им, что проект его временный, что армия вернется к борьбе. Эти доводы — в них была доля правды — как коса на камень натыкались на горестное, раздраженное недоумение. Какой Крым? Зачем Крым? При чем тут мы? При чем тут Франция, династия Бурбонов, борьба с революцией? Жалованье, лошади, овцы — все это отлично, но мы не наемники, и жизнь не может иметь для нас разумного смысла, если мы отправимся колонизировать чужую землю для чужого народа!
Может быть, были и соображения практические. Принц Конде и его армия знали о Крыме (еще почти диком в ту пору) меньше, чем мы знаем о Парагвае. Если принять во внимание способы передвижения той эпохи, то Крым был от Рейна географически едва ли не дальше, чем Парагвай от Парижа. Вероятно, люди передавали друг другу всякие ужасы: малярия, ядовитые змеи, земляные блохи. Но главное было, наверное, не в этом. Граф Ростопчин ровно ничего не понял в тяжелой, мучительной драме этих несчастных людей, сбитых с толку событиями.
Ришелье, по-видимому, понял эту драму лучше. Не буду излагать дальнейшую историю Крымского проекта. Скажу только, что Ришелье остался с армией. Конде предложил ему полк «Рыцарей короны». Ришелье отклонил это предложение, но остался при эмигрантской армии на должности военного агента России (венский кабинет возобновил субсидию Конде). С этой армией он и проделал катастрофические походы следующих лет; участвовал во многих делах и вел себя примерно. Однако война того времени его, по-видимому, угнетала. На западном фронте она была более жестокой, чем в Южной России. Еще худшие вести доносились из Франции: там, как всегда при гражданской войне, зверства были не исключением, а правилом. С другой стороны, есть основания думать, что эмигранты на Ришелье косились. Правда, вопрос о подданстве, о гражданстве тогда ставился не так, как теперь. Но все же странно было французам, что человек, носящий одну из самых знаменитых фамилий Франции, состоит в их армии военным агентом другой державы.
Сам Ришелье, по-видимому, уже принял решение. В восстановление Бурбонской династии он верил плохо. «У французов будет король, — писал он, — но не король из дома Бурбонов». Не надо тут особенно восторгаться его политической проницательностью: так тогда думали очень многие, и почти все проглядели будущего «короля», в ту пору молодого республиканского офицера. Один из немногих, Талейран неизменно утверждал: «Якобинцев задушит только якобинец»...
Ришелье над Францией поставил крест надолго — в тайных мыслях, быть может, навсегда. С большим рвением принялся он изучать русский язык. В одном из своих писем к Андрею Кирилловичу Разумовскому (переписывались они, конечно, по-французски) он вдруг, очевидно в доказательство своих успехов, вставляет следующую русскую фразу: «Я начинаю лучше говорить и разуметь и уверен, что я скоро и с малым трудом довольно узнаю и совсем едва все понимаю, что для службы надлежит». Затем снова переходит на французский.
Он стал «Эммануилом Осиповичем де Ришелье», таким на всю жизнь и остался. Впоследствии, через четверть века, с восстановлением Бурбонов на престоле, Ришелье оказался главой французского правительства; но русской стихии из своей души не вытравил и тогда. С некоторым удивлением читаем мы письма, которые он писал из Франции в последние годы своей жизни. В одном из них он пишет о «чистом, свободном воздухе наших степей» — дело шло о степях Новороссии. В другом письме, выражая одному из одесситов сочувствие по случаю трудного положения одесской хлебной торговли, он добавляет, что, к счастью, во Франции тоже ожидается плохой урожай — следовательно, новороссийские дела могут поправиться. Письмо для французского министра-президента довольно неожиданное.
IX
В марте 1795 года Ришелье вернулся в Петербург. Но теперь его там встретили совершенно иначе, нежели три года тому назад. Императрица больше герцога в Эрмитаж не приглашала. Платон Зубов принял его чрезвычайно грубо— не ответил на поклон, не подал руки. В письме к Разумовскому от 1 мая 1795 года Ришелье говорит: «По словам Эстергази, способ обращения со мной должен показать французам, что им надеяться не на что; желаю отбить охоту у тех французов, которые уже в России или которые хотели бы сюда приехать».
Коварной тактики тут, вероятно, не было, но эмигранты несколько надоели и в Петербурге. В германских странах наскучили их просьбы о поддержке. Одно дело принц Конде, принимающий у себя в Шантильи, до революции, европейских монархов; другое дело принц Конде, просящий в Вене о субсидии. Монморанси, учитель французского языка в Лондоне, не то, что Монморанси в Версале — первый барон христианской эпохи (хоть первым бароном он остался и вне Версаля). Европа не переносит «социального деградированья» в затяжном виде. В России было, возможно, и не совсем так. С.Р.Воронцов однажды сказал самому графу д'Артуа, брату Людовика XVI: «Человек, в жилах которого течет кровь Генриха IV, не должен попрошайничать, — надо с оружием в руках бороться за свои права!..» Но эта выходка была, по-видимому, исключением. В действительности, в России прошла мода на эмигрантов. Со всем тем жаловаться многим из них никак не приходилось. Некоторые получили в подарок имения. Полиньяки, Шуазели, Эстергази стали помещиками Киевской и Волынской губерний. Брой, Ланжерон, Ламбер, Отишан, Кенсонна были зачислены в русскую армию. Герцог Ришелье получил кирасирский полк.
О недолгом царствовании Павла Петровича распространяться не приходится. Именно в эту пору войска принца Конде пришли в Россию. На их долю выпало много бед, но такова же была в то царствование судьба коренных русских людей. Ришелье для начала получил генеральский чин, за тем был отставлен от службы, снова принят, снова отставлен, — «он исчерпал на себе все виды немилости», — кратко сообщает Ланжерон. «У меня нет иного желания, кроме как быть уволенным как можно быстрее», — писал Разумовскому сам Ришелье. Желание его через некоторое время исполнилось. Как-то в окрестностях Петербурга произошел пожар; Ришелье со своими кирасирами «самовольно» отправился тушить — и получил чистую отставку.
Он остался без гроша, жил на полтора франка в день. Тем не менее мысль о возвращении на родину не приходила ему в голову. Собственно, вернуться во Францию уже было можно: революция кончилась, страной правил генерал Бонапарт.
Отношение эмигрантов-роялистов к Наполеону — страница истории замечательная. Некоторые из них прекрасно понимали, что он положил конец революции — и сделал это гораздо умнее и искуснее, чем предполагали и тщетно старались сделать они. «Презираю людей, которые пытаются отрицать душевную силу и военный гений этого необыкновенного человека, — писал в 1808 году легитимист из легитимистов граф де Дама. — Ах, отчего он не Бурбон! С каким восторгом я посвятил бы свою жизнь службе в армии под его руководством. Быть врагом своих соотечественников — самая худшая участь, которая может постигнуть француза. Но я не могу служить человеку, не принадлежащему к роду моих повелителей, хоть он и в тысячу раз талантливее, чем люди, бывшие моими повелителями...»
Ришелье таких мыслей не высказывал. Может быть, и он думал так же. Скорее, по самой природе своей он был неспособен к крутой перемене в делах и взглядах — не был настоящим политическим деятелем. В свой лагерь потерял веру, но в другой переходить не желал. Конечно, при некоторой настойчивости он мог вернуться на французскую службу. Бонапарт в голубую кровь не верил нимало, но по политическим причинам старался приблизить к себе родовую знать. Официально (до общей амнистии 6 флореаля X года) все оставалось по-старому, чуть только не как при Робеспьере: французские эмигранты, «поднявшие руку на родину», считались страшными преступниками и злодеями. В действительности почти каждый, кто хотел, мог без особых трудностей приехать во Францию. Наполеон (сам чуть не ставший эмигрантом) отлично знал, что ему служат на ответственных должностях и не такие преступники и злодеи (чего стоил один Фуше!). Относился он к военным талантам офицеров армии Конде с некоторой иронией, но враждебных чувств к эмиграции у него не было.