Он таращил глаза, хватал руками воздух, мял его между ладоней, как глину. Людей он перестал замечать, весь поглощенный созерцанием незримого мира, который копошился вокруг него…
Дебрянский слушал этот хаос слов с каким-то глухим отчаянием.
– Да что вы! – шептал ему ординатор. – На вас лица нету… Опомнитесь! Ведь это же бред сумасшедшего…
А Петров лепетал:
– Я давно ее умоляю, чтобы она перестала меня истязать. Что, мол, тебе во мне? Ты меня всего иссушила. Я – выеденное яйцо, скорлупа без ореха. Дай мне хоть умереть спокойно, уйди. Она говорит: уйду, но дай мне взамен себя другого. Сказываю тебе: молода, не дожила свое, недолюбила. Ну что ж? Ты приятель мой, друг, я тебе благодарен… вот ты ее и возьми, приюти, пусть тебя любит… ты стоишь… возьми, возьми!
– Уйдем! Это слишком тяжело! – пробормотал Дебрянский, потянув ординатора за рукав.
– Да, не весело! – согласился тот. Они вышли.
– летела им вслед безумная декламация и хохот Петрова. Очутившись в коридоре, Дебрянский огляделся, как после тяжелого сна, и, вспомнив нечто, взял ординатора за руку.
– Степан Кузьмич! – сказал он дружеским и печальным голосом, – зачем вы мне тогда солгали?
Прядильщиков вытаращил глаза:
– Когда?!
– А помните, вот на этом самом месте мы встретили…
– Софью Ивановну Круг. Помню, потому что вам тогда что-то почудилось и вы чуть не упали в обморок.
– Это не Софья Ивановна была, Степан Кузьмич. – Ординатор пристально взглянул ему в лицо.
– Извините меня, голубчик, но вам нервочки подтянуть надобно! – мягко сказал он. – Как не Софья Ивановна? Да хотите, мы позовем ее сейчас, самое спросим?
И он толкнул Дебрянского в боковую дверь, за которою помещалась амбулаторная приемная.
– Софья Ивановна! – крикнул он, отворяя еще какую-то дверь. – Благоволите пожаловать сюда.
– Gleich. (Одну минуту (нем.)
Выплыла огромная, казенного образца немка aus Riga, с молочно-голубыми глазами и двойным подбородком.
– Вот-с… – показал в ее сторону всей рукою ординатор. – Софья Ивановна! Голубушка! Вы помните, как с неделю тому назад встретили меня вот с этим господином возле номера господина Петрова?
– Oh, ja! – протянула немка голосом сырым и сдобным. – Я ошень помнил. Потому что каспадин был ошень bleich, (испуганный (нем) и я ошень себе много удивлений давал, зашем такой braver Негг (бравый мужчина (нем) есть так много ошень bleich.
– Ну-с? Вы слышали? – засмеялся ординатор.
Дебрянский был поражен до исступления. Свидетельство немки непременно доказывало, что Степан Кузьмич его не морочил, а между тем он присягнуть был готов, что у встреченной тогда дамы был другой овал лица, другие стан, рост…
– Да не столковались же они, наконец, нарочно мистифицировать меня! – подумал он с тоскою, – когда им было и зачем?
И, вежливо улыбнувшись, он обратился к Софье Ивановне:
– Извините, пожалуйста. Я вот спорил со Степаном Кузьмичем… Мне тогда вы показались совсем не такою…
– О! Я из бань шел, – получил он прозаический и добродушный ответ. – Из бань человек hat immer (всегда имеет (нем) разный лизо, и я имел лизо весьма ошень разный…
Глупая немка «с весьма очень разным лицом» своим комическим вмешательством в фантастическую трагедию жизни Петрова так ошеломила и успокоила Дебрянского, что он вышел из лечебницы с легким сердцем, хохоча над своим суеверием, как ребенок. По пути из лечебницы он, пересекая Пречистенский бульвар встретил сановника-оккультиста. Старичок совершал предобеденную прогулку и заглядывал под шляпки гувернанток и платочки молоденьких нянь, вечно гуляющих с детьми по этому бульвару, решительно без всякого опасения нарваться на какую-нибудь эмпузу или ламию. Дебрянский прошел вместе с ним всю бульварную линию.
– О! – сказал старый чудак, когда Дебрянский, смеясь, рассказал, какую шутку сыграли с ним расстроенные нервы. – О! Вы совершенно напрасно так легко разуверились. Меня эта история только убеждает в моем первом предположении – что вы имеете дело с ламией. Они ужасные бестии, эти ламии, – могут принимать какой угодно вид и форму, когда на них смотрят живые люди… Да! Так что вы, молодой друг мой, несомненно, видели не эту толстомясую немку, которая, впрочем, столь аппетитна, что, я надеюсь, вы не откажете сообщить мне ее адрес! – но ламию, самую настоящую ламию, в настоящем ее виде. А господину ординатору она представилась немкою… еще раз очень прошу вас: дайте мне ее адрес.
На мгновение Дебрянского как бы ожгло.
«Лепкий воздух, живой», с отвращением вспомнил он и задрожал, поймав себя на том, что, повторяя жест Петрова, сам мнет воображаемую глину…
– Глупости, – с досадою сказал он про себя, – довольно дурить! Пора взять себя в руки! Что я – семидесятилетний рамолик, (От франц. ramolli – старчески расслабленный, слабоумный от старости) что ли, выживший из ума? А к Петрову ходить – баста. Это в самом деле заражает…
И, овладев собою, он завел с генералом фривольный разговор о ламиях, немках и встречаемых гуляющих дамах.
В контору свою Дебрянский уже не пошел. Он очень весело провел день, был в театре, потом поужинал со знакомым в «Эрмитаже» и вернулся домой часу в третьем утра. Уютная холостая квартира встретила его теплом и комфортом. В спальне, ласково грея, тлел камин. У Дебрянского была привычка: перед сном выкуривать папиросу около огонька. Он разделся и в одном белье сел в кресло у камина, подбросив в него еще два полена дров. Огонь вспыхнул, ярко озарив всю комнату красным шатающимся светом. Алексей Леонидович сидел, курил и чувствовал себя очень в духе… Он вспомнил только что виденную веселую оперетку, с примадонною, такою же толстой, как утром немка в лечебнице, с ее очень разным лицом, вспомнил, как глупо мешала она немецкие слова с русскими…
– Уж не умеешь говорить по-русски, – качаясь в кресле рассуждал он незаметно засыпающим умом, – так говори по-иностранному, иностранные слова… Тьфу! Что это я?! – опамятовался он и, встрепенувшись от дремы, подобрал выпавшую было изо рта на колени папиросу, но сейчас же уронил ее снова и заклевал носом.
– А многие есть и образованные, – продолжало качать его, – не знают говорить иностранные слова, да… цивилизация, Стэнли, апельсин… иностранные… А поэзия – это особо… Вавилов, музыкант, «дуэт», не может выговорить, все на первый слог ударяет… Образованный, иностранный, а не может… дует Глинки, дует Стэнли, апельсинизация… Дует, дует, откуда, зачем дует?.. В коридоре дует… ужасно скверно, когда дует…
Дебрянский недовольно повернулся в кресле, потому что на него в самом деле потянуло холодком, и слева, откуда дуло, он услыхал над самым своим ухом, будто кто-то греет руки: ладонь зашуршала о ладонь… Он лениво взглянул в ту сторону. На ручке ближайшего кресла – чуть видная в багряном отблеске затухающего камина – сидела маленькая, худенькая женщина в черном и, покачиваясь, терла, будто с холоду, рука об руку.
– Это… та! Немка из лечебницы! – спокойно подумал Дебрянский. – Ишь, как иззябла… да, дует, дует… иностранная немка, с весьма очень разным лицом…
Черненькая женщина все грелась и мыла руки, не обращая на Алексея Леонидовича никакого внимания… Наконец, она повернула к нему лицо – бледное лицо с огромными глазами, бездонными, как омут, темными, как ночь… И бледные губки ее дрогнули, и страшно сверкнули в полумраке ровные, белые, как кипень, зубы… и раздался голос, тихий, ровный и низкий, точно из-за глухой стены:
– Анною звать-то меня… Аннушка я… мы перемышльские…
Поутру слуга Сергей, войдя в кабинет со щеткою, попятился в страхе: барин, которого он вчера вечером оставил живым, бодрым и веселым, лежал на ковре навзничь, бесчувственный, в глубоком обмороке… Слуга бросился за врачом… Долго приводили в чувство Алексея Леонидовича, и когда он открыл глаза, стоял в них невыразимый, недоверчивый ужас… первым его вопросом было: