— Лыковая твоя душонка! — прохрипел старик и замолчал.
— Добро-ста, царь Тараруй Горохович! — злорадно засмеялся Лыков.
Но Голицын велел читать приговор, и перебранка смолкла.
Во время чтения известного уже нам приговора Хованский несколько раз порывался было говорить, но Лыков всякий раз останавливал его.
— Твоя речь впереди, на том свете: там оправдывайся!
Но когда Шакловитый дочел до подметного письма, старик заплакал.
— О! Знаю, кто моей головы ищет… Господи! — он поднял голову кверху и, как бы обращаясь к голубому небу, с силою воскликнул. — Боже праведный! Когда его душа, кто моей души ищет, будет некогда так же прискорбна, даже до смерти, яко ныне моя, да не ниспадет на нее роса утешения, но да будет скорбь его лютее Каиновой.
Он плакал, и старческие слезы его текли по лицу и капали на пыльную землю, а он не мог даже отереть их, потому что руки его были связаны. Между тем Шакловитый, дочитав известное письмо, произнес: «Воровские дела ваши с оным письмом сходны, примите же смерть».
Но в душе старика еще шевелилась надежда. Рыдая, он просил свести его на очную ставку с доносчиками.
— Я укажу заводчиков, только не казните меня так скоро! Смилуйтесь, господа бояре!
Хитрый Милославский, роденька царевны Софьи, тут же сидевший с боярами, знаками подозвал к себе Сумбулова, что-то пошептал ему на ухо, и тот бросился во дворец.
В это время к осужденным подошла какая-то женщина, ярко и пестро, до шутовства разряженная, с красными и голубыми лентами в косе и с красным колпаком в виде греческой фески на голове. Это была известная всему двору дурка Степанидка, одна из множества постельниц царевны Софьи.
— Здравствуй, князюшка! — сказала она. — Чтой-то тебя спеленали, ручки-ножки повязали… Аль сосочку хотят дать молоденцу?
Старик злобно взглянул на нее и отвернулся.
— Али привередничает робеночек, что его спеленали? — приставала ехидная дурка. — А где же твоя колыбелька? Должно в застенке аль на лобном месте?
— Отойди, змея подколодная! — прошипел старик.
— А, бедненький Иванушка! — ехидничала дурка. — Вон сопельки-то распустил… дай-ка я тебе нос — от утру…
И она схватила его за нос… старик отшатнулся назад и плюнул в лицо своей мучительнице.
— Вот же тебе, гадина! Съешь!
— Ничего, утрусь, — спокойно отвечала дурка, — допреж сего ты всем носы-то утирал, а теперь вот я тебе нос утерла… Ха-ха-ха-ха!
В этот момент из дворца прибежал Сумбулов и громко произнес:
— Великие государи указали: вершить злодеев непомедля, без мотчанья, не слушая их затейных речей! Вершить без палача!
Милославский дал знак стременным стрельцам, стоявшим около осужденных. Они схватили их и повалили тут же на лежавший у дороги старый верстовой столб, лицом прямо на столб. Другие стрельцы со всего размаху ударили по обнаженным шеям несчастных. У старика Хованского кровь брызнула так стремительно и далеко, что залила все подметное письмо, которое держал в своих руках Шакловитый. Он бросил его на землю и отскочил.
Софья украдкой из окна верхнего терема смотрела на эту сцену, и в лице ее не видно было ни кровинки…
— Два гробика, два, — машинально шептали ее бледные губы, — нет, это не те, что видела Волошка в воде, не те… Те должны быть поменьше…
XVI. Потехи Петра
Прошло с небольшим четыре года. Зима 1686–1687 гг. стояла на Москве не жестокая, но снежная. По улицам и площадям Москвы стояли целые горы снегу, так что его не успевали вывозить из города, а подмосковные деревни, сады и огороды были совсем занесены сугробами, так что полевые и лесные птицы, вороны, галки и снегири, не имея возможности добывать себе корм на полях и в лесу за обилием снегов, стаями налетали в Москву и кормились чем Бог послал да московская нечистоплотность, которая всякий сор, отброски, помои, обглодки, негодный брак и все порченое выбрасывала, вываливала и выливала на улицы, на площади и на Москву-реку с Яузой. Даже осторожная сорока, которая, по московскому поверью, на сорок верст не подлетает к Москве, боясь ее гаму и шуму, даже сорока в эту зиму показалась на улицах, на площадях и на дворах московских, чем и привела в немалое изумление и смущение москвичей, которые, слыша, как иногда эта белобокая и длиннохвостая гостья стрекочет у кого-либо на задворках, покачивали головами и говорили:
— Сорока стрекочет, гостей пророчит.
— Да, точно, сорока-белобока до гостей охоча… Только это, поди, не к добру: ей бы в Москве не место.
— А поди ж ты! Я сколько лет живу на свете, а сороки в Москве не видывал.
— И я тоже говорю: быть худу! Накличет она нам гостей: либо татар, либо черкасов, либо литву да польских людей.
— Так, так, соседушка: недаром Москва слухом полнится… Сказывают, будто разным людям уж сказан на весну поход в Крым с князь Василием Васильевичем Голицыным.
Так рассуждали старые московские люди по поводу появления в Москве сороки.
Не то говорила московская молодежь, особливо «потешные робятки» юного царя Петра Алексеевича. Вон уж ему стукнуло четырнадцать годков с хвостиком. Он уж теперь не тот маленький Петрушенька, над которым дрожала его матушка, царица Наталья Кирилловна и ступить ему свободно не позволяла, так что эта теремная жизнь опротивела ему хуже тюрьмы, и он, повинуясь своему жгучему темпераменту, бежал от дворца, как от каторги, и весь отдался своим полудиким инстинктам. «Огненный мальчик», как о нем справедливо выразился покойный историк С. М. Соловьев, бросает дворец навсегда, потому что там вечно ноющая мать, там скучно, противно! «Грустно и скучно! Страшно скучно для ребенка, которому уже начинает быть грузно от силушки, как от тяжелого бремени, словно Илье Муромцу после ковша браги… Что делать „огненному мальчику“, который, когда и вырос, не умел ходить, а только бегал? Оставалось одно занятие — ходить по улице широкой, с ребятами тешиться, как Ваське Буслаеву. И Петр выбегает из дворца на улицу, чтоб больше уж не возвращаться во дворец с тем значением, с каким сидели там его предки. В потехах с ребятами на улице, в воинских играх, новый Ромул кличет клич на новую дружину, и дружина собирается, удалые потешные конюхи, будущие образцовые полки…»
Вот и теперь, когда сорока всполошила всю старую Москву, четырнадцатилетний царь тешится со своими сверстниками, «потешными робятками» на Москве-реке. И до них дошли слухи, что на весну сказан ратным людям поход в Крым. Но их молодая кровь не ждет весны: у них весна уже давно в сердце… Они теперь же идут в поход…
Всю зиму юный «царь — непоседа», «царь — кипяток» стоял над душой и пилил своего старого учителя Никиту Моисеевича Зотова и дядьку князя Бориса Голицына, чтобы они рассказывали ему про татар и про Крым.
— Каков таков этот Крым, Микитушка? — в сотый раз допрашивал царь — кипяток своего учителя.
— А земля такая, государь, живет, Крымом называется.
— А есть там города какие?
— Как не быть городам! Есть.
— А какие, Микитушка?
— Перекоп город есть, это, сказать бы, перекопка от наших православных земель: за перекопкой-то и город Перекоп живет.
— А еще какие?
— Есть город Сарайбахчи, либо Бахчисарай, сказать бы, наша Москва, потому в Бахчисарае сам крымский хан жительство имеет. Да еще есть град Кафа, где бусурманы полонянков крестьянских в рабство продают, да такой же город Козлов, а в Козлове, как и в Кафе, невольничий рынок живет: полоняников и полонянок, что скотину, на торгу продают… Там вон, чу, куплена и постельница царевны Софьи Алексеевны, Маланьей зовут… Видал, чай, ее, государь?
— Видал… Черкашенка, что Меласей зовут.
— Она, государь, и есть.
— А где, Микитушка, эта Крым — земля? Далеко от Москвы?
— Да я тебе, государь, на чертеж показывал, в географии… У моря она, эта Крым — земля живет: кругом нее море, и только махонька — махонька полосочка, словно бы мост, ведет с Крыму к матерой земле.
— А ты, Микитушка, видал море? Какое оно?