— Добро… Бросай короб! — сказал царь решительно. — С нонешнего дня ты в преображенцах. А забота о семье не твоя, а моя.
Алексашка — пирожник — это будущий «Данилыч», правая рука царя — преобразователя, впоследствии, как он сам писался, «Мы, Александр Меншиков, римскаго и российскаго государств светлейший князь, герцог ижорский, наследный господин Аранибурха и иных, его царскаго величества всероссийскаго первый действительный тайный советник, командующий генерал-фельдмаршал войск, генерал-губернатор губернии санкт-петербургской и многих провинций, его императорскаго величества кавалер святаго Андрея, и Слона, и Белаго, и Чернаго Орлов, и прочая, и прочая, и прочая…»
Вот кто этот Алексашка — пирожник, о котором поэт сказал:
— Чтоб я больше не видел тебя с коробом! — повторил «огненный мальчик» и отвернулся, чтобы еще раз поблагодарить своих юных преображенцев и семеновцев.
— Виват! Виват, царь-государь! — дружно закричали ребятишки, и, словно стаи галок, полетели в воздух шапки.
Вместе с Зотовым, Борисом Голицыным, Гордоном и Лефортом царь направился к саням, которые ожидали его на берегу Москвы-реки. Но там его встретил знакомый уже нам по Кукую немчин Яган Монс и поздравил с «викториею». С ним были его дочки, тоже немножко знакомые нам Модеста и Иоганна, или Ягана. Как и Петр, девушки выросли, выравнялись и похорошели. Подрумяненные морозом щечки их так и пылали, а черные глазки сверкали невинностью и приветом. Они были богато одеты в немецкое платье, перед которым тогдашний московский женский наряд с телогреями и душегреями казался чем-то вроде огородного пугала. Впрочем, в младшей сестре Ягане заметно было меньше приветливости, хоть она была и красивее сестры: казалось, она дичилась молодого царя.
Поздравив с «викторией», Монс усердно просил Петра пожаловать к нему в гости, отпраздновать «дизе гроссе викториа». Молодой царь любил посещать немецкую слободку, где не было московской убийственной скуки и чопорности, и потому охотно принял приглашение любезного немца, тем более, что с некоторого времени он стал находить приятным общество его хорошеньких дочек.
Молоденькое общество разместилось по саням. Хитрый Монс так устроил, что Петру пришлось сесть в одни сани с его дочками, а сам он и прочие разместились в других санях. Когда москвичи увидели своего юного царя рядом с девицами, они в ужас пришли.
— Глядь-ка-сь, глядь-ка-сь, православные! Царь — от с девками поехал! Ай, срам какой!
— Ай-ай-ай! И стыдобушки-то у них нет, у окаянных иноземок: хоть бы фатами позакрыли свои бесстыжие зенки.
— Да и царь — от, Господи! Неужто это царь!
— Это выродок, не царь: ведь сороки-то неспроста на Москву налетели…
— Знамо дело! Последние времена пришли: света переставление, чу, близко… Да и Микитушка, царство ему небесное, и все отцы сказывали.
— Иверска, чу, даве плакала: слезыньки так из сухого древа и льют, так и льют!
— А мне онамедни поп Андрей, что у Спаса в Чигасах, сказывал: бысть ему видение, в тонце сне явися ему Афедрон, борода седенька…
— Кто ж он, почтенный, будет, Афедрон этот?
— Муж некий…
— Не Афедрон, такого имени и в святцах нетути, може Афинодор?
— Много ты знаешь!.. Сказано, Афедрон. И в Евангелии, чу, чтут: с Афедроном исходит…
— Об царе что ль?
— Знамо, о царе. Вон и сороки… видение было отцу Андрею, а царь вон с девками.
Но царь не слышал этих рассуждений москвичей о его особе, о видениях, о девках. Впрочем, он уже успел узнать эту рассуждающую Москву еще во дворце от матери — царицы, от бесчисленного множества царевен, теток и сестер, от всего этого «бабья», которое жило стариной и всевозможной чепухой: ему огадили эти вечные толки о «перстном сложении», о «трегубой аллилуе», об «аллилуевой жене»; все эти «бысть видение», в «сониях старцев», «в тонце сне», «некий муж», «жена некая»; эти «знамения», «сороки», «борода седенька», «бысть глас» — всей этой чепухе Москва верила, о ней только и говорила, и это злило «огненного мальчика», бросало его в крайности, в разрыв со всей этой темнотой, затхлостью, постоянными придирками матери: «это негоже», «это не пристало», «это не по старине»…
И вот он мчится в немецкую слободку, только бы быть подальше от двора, от этих постельниц, приживалок, дурок, ханжей и святошей. И он не мог не чувствовать, что в этой новой немецкой сфере ему легче дышится — его тут понимают и не пилят, не ноют.
— А какая была фестунг хорошая, крепость, — заговаривает хорошенькая Модеста.
— Зело хороша, — весело отвечает царь, — спасибо Гордону да Лефорту, они надоумили.
— Да у вас, государь, и глаз подбит?
— Точно, подбит, ловко угодили… ранили…
— О, да! Это почетная рана, эйне эрлихе вунде!.. И вам больно, государь?
— А зачем ты говоришь мне вы, разве нас много?
— А как же, государь? Ты — грубо, невежливо…
— Какое тут невежество! Мы и Богу говорим ты.
— А как же, государь, вы в грамотах пишете: мы, великий государь… И батюшка ваш так писал, хоть он был один.
Петр задумался, это ему еще никогда не приходило в голову.
— Это дьяки выдумали, — наконец решил он и обратился к другой своей спутнице, к Ягане, которая все время молчала, надув губки.
— А ты что, Яганушка, молчишь? — спросил он ее.
— Не хочу сердить вас, государь.
— Чем сердить? — удивился он.
— Собой.
— Как собой? Я твоих слов в толк не возьму.
Девушка молчала и следила глазами за копытами пристяжной, которые далеко отбрасывали комья снегу. Петр заглянул ей в глаза.
— Ты гневаешься на меня, Яганушка? За что? — спросил он.
— Я не смею гневаться на своего государя, — был ответ.
— Так что же с тобой? Сказывай… Какая муха укусила ее? — обратился он к Модесте.
— Не знаю, государь: теперь мух нет.
— Ну, так что же, Яганушка? — нагнулся он к упрямице.
— Как же, государь! — сказала та и вся вспыхнула. — Вы сами говорили, что терпеть не можете девчонок, гэслихе мэдхен…
И Петр, и Модеста рассмеялись.
— Да ты уж ноне не девчонка… ты, девка, красная девица.
Лошади остановились как вкопанные: они были у ворот дома Монса.
XVII. Под Перекопом
— А что ни говори, прав, многократы был прав наш потешный царек — от, когда брал на Москве-реке снежный Перекоп — город: не взять-де его Ваське Голицыну… Вот я и у Перекопи этой, а поди, укуси ее…
Так говорил сам с собою князь Василий Васильевич Голицын, мучимый в своем шатре бессонницей под стенами Перекопа. Это было через два с лишком года после того, как «потешные ребятки» Петра брали снежный город на Москве-реке.
Более чем стотысячная московская армия с Голицыным во главе и шестидесятитысячное казацкое войско с новым гетманом Мазепой действительно обложили Перекоп весной 1689 года.
— Да, укуси Перекопь-то эту, — ворчит про себя Голицын, — а она, царевна Софья, как похваляет меня!.. Дура, старая девка!
Он подходит к той части палатки, где поставлен походный киот, а перед ним раздвижной стол, покрытый дорогим персидским ковром и заваленный бумагами и книгами.
— Вот похвала другу Васеньке… Дура!
Он берет со стола письмо и, присев к канделябру с горящими восковыми свечами, читает про себя:
— Свет мой братец ватенка[4], здравствуй батюшка мой на многая лета и паки здравствуй, Божиею и пресветые Богородицы и твоим разумом и счастием победив агаряны, подай тебе Господи и впредь врага побеждати, а мне, свет мой, веры не имеетца што к нам возвратитца, тогда веры пойму, как увижю во объятиях своих тебя, света моего. А што, свет мой, пишешь, штобы я помолилась, будто я верна грешная перед Богом и недостойна, однако же, дерзаю, надеяся на его благоутробие, аще и грешная. Ей, всегда того прошю, штобы света мего в радости видеть. Посем здравствуй, свет мой, о Христе на веки неищетные. Аминь.
4
Письмо приводится с буквальной точностью и с соблюдением правописания царевны. Оно писано тайнописью — цифирью — и реставрировано покойным Устряловым. Подлинник его — в государственном архиве. — Прим. авт.