Гул все приближался. Небо заволакивалось больше и больше.
— Господи, Владыко! — говорил крестясь Сухотин, выглядывая из рыдвана. — Вот насланье-то!
— Туча тучей! И свету Божья не видать.
— Истинно гнев Господень.
— А вот и Конка, слава-те, Господи! — обрадовался Сумбулов. — И водопой, и роздых.
— Эй, Обросим! — сказал Сухотин ближайшему стрельцу. — Вели передним остановиться, здесятка стан разобьем.
Приказ старшого быстро разнесся по каравану. И верблюды и вьючные лошади остановились. Лошади радостно ржали, чуя близость воды и корма.
— Ну, Маланьюшка, скачи наземь, — сказал Сухотин, когда его рыдван остановился, — скучно, чаю, тебе было сидеть с нами, стариками.
Мелася выпрыгнула из рыдвана и побежала туда, где были другие полонянки. Лицо ее видимо просветлело, в глазах искрилась радость: здесь, в этой безлюдной степи, она не могла не чувствовать, что она на воле, хоть и сирота на этом свете.
Сумбулов проводил ее долгим, пристальным взглядом и вздохнул.
— А туче саранчи, кажись, и конца не будет, — сказал он, глядя по тому направлению, откуда несся этот бич растительности.
Сухотин поймал одну саранчу и стал ее рассматривать.
— Ишь ты, и впрямь гнев Божий… А где ж у нее написано?
— Что, боярин, написано?
— Ноли ты не знаешь, что у саранчи на крыльях написание есть?
— Какое написание? Я, признаюсь, не слыхивал.
— У каждой саранчи, слышь, на крыльях написано: «Гнев Божий».
— И подлинно, боярин?
— Подлинно… Вот, глядь-кось.
Боярин расправил крылышки насекомого и показал Сумбулову: «Во, здеся начертание Божья перста».
Сумбулов стал вглядываться. На прозрачных крыльцах он действительно видел какие-то начертания, словно изогнутые жилки на древесном листе.
— Вижу, боярин, — сказал он, — только ничего не прочту.
— Не при тебе, знать, писано? — улыбнулся посол.
— Не при мне, точно.
— То-то же… Немудрено, что не прочтешь: начертание оно написано языком халдейским.
— Ну, где ж мне честь такую премудрость? Эко чудеса Божьи! Поди ж ты!
— Да, положи Господь знамение гнева своего на прузех.
Между тем стрельцы разбивали палатки, разводили огни, таскали из Конки воду, собирали сушняк для костров. Татары развьючивали верблюдов, которые оглашали степь дикими криками. Пилипко бегал взад и вперед, гоняясь за саранчой, тучи которой неслись к северу, а на смену им с юга двигались новые тучи. Над кострами на высоких деревянных треножниках висели уже чугунные котлы, и в них варилась жидкая кашица с вяленой рыбой. Саранча падала на огонь и попадала в котлы, так что стрельцы принуждены были наломать пучки зеленого верболозу и ивняка и смахивать ими от котлов непрошенную приправку к каше.
— Истинно, гнев Божий это наслание, — говорил Сухотин, глядя из свой палатки на мелькающие мимо нее облака крылатых насекомых. — Не мимо, знать, идут словеса апостола Иоанна в Апокалипсисе: и вострубе, глаголет он, пятый ангел, и омерче солнце и воздух, и изыдоша от дыма прузи на землю, и дана бысть им область, якоже имут область скорпий земнии…
— Точно, точно похоже на то, — качал головой Сумбулов.
— Да, похоже. Только там сказано: и речено бысть им, да не вредят травы земныя, ни всякого злака, ни всякаго древа, но человеки точию. А эти вишь, злакам-то да хлебу и вредят.
— Точно, точно. Пропадет теперь хлеб во всей Украйне.
— На то похоже, коли Бог не помилует, а гляди и святую Русь посетит гнев Божий.
В это время среди гула и треска, которыми сопровождался перелет саранчи, послышались какие-то далекие глухие раскаты, потом настала опять тишина, такая тишина, словно бы природа в ожидании чего-то с боязнью прислушивалась к своему собственному дыханию. Но вот снова что-то глухо прокатилось вдали, да с такой силой, что в воздухе чувствовалась дрожь. С одного края небо заволакивалось темной пеленой, и пелена эта надвигалась выше и выше. Потом пелена точно разорвалась сверху донизу и разорвалась неровными, ломанными изгибами с золотой оторочкой. Грянул гром. В верх палатки, в кузовы рыдванов и в потухающие костры зашлепали крупные, тяжелые капли дождя. Еще сверкнуло из золотой прорези в небе, снова удар, да какой!
— Свят! Свят! Свят! Господь Саваоф, исполнь небо и земля славы твоея! — пробормотал Сухотин, крестясь набожно.
— Господь благость свою являет, — перекрестился и Сумбулов.
— Благость, ино во гневе.
— Добро-ста, а саранчу все-таки попримнет малость.
В стане все засуетилось. Забегали стрельцы и татары, ловя спутанных лошадей, верблюдов, таская и укрывая вьюки. А Пилипко радостно скакал около полонянок и звонко припевал, хлопая в ладоши:
А гроза все усиливалась. Удар следовал за ударом, и после каждого удара дождь переходил в ливень, молния падала с неба как бы перед самыми глазами, и земля дрожала.
III. Соборное избрание царя
Рассказанное в предыдущих главах происходило в 1679 году. Теперь же задача нашего повествования требует, чтобы мы из татарских степей перенеслись прямо в Москву и притом в 1682 год. Весна начинает вступать в свои права, вливая новую силу и оживление во все, что носит в себе зачатки жизни, и быстро добивает то, в чем гнездится зародыш смерти.
В дворце царей московских, в Кремле, смерть безжалостно проявила свою державную мощь: не стало одного из мудрейших и несчастнейших царей всея Руси, смерть подкосила юного царя Феодора Алексеевича на двадцать первом году жизни.
Оттого во дворце такой плач и стон. Громче всех плачут женщины — молодая вдова, царица Марфа, шесть сестер покойного, в особенности царевны Софья и Марфа Алексеевны, и тетки умершего царя. Что же ждет их, у которых никого не осталось, кроме больного, почти слепого и слабоумного брата Ивана да ненавидящей их мачехи. Плачет и этот жалкий брат их Иванушка, торопливо утирая дрожащими руками свои больные подслеповатые глаза. Не плачет одна эта суровая, угрюмая мачеха: стоит, словно заряженная, словно выпугнутая из берлоги медведица, оберегающая своего медвежонка. Да ее иначе и не называли тихонько царевны — падчерицы, как «медведицей». И «медвежонок» стоит около нее, это десятилетний, скорее девятилетний царевич Петр Алексеевич, Петрушенька, любимец и баловень покойного батюшки, тишайшего царя Алексея Михайловича. «Медвежонок» тоже не плачет: его живые, острые и какие-то жгучие глаза беспрестанно скользят своею холодною сталью по плачущим лицам рыдающих сестер — царевен, чужих ему, не родных, и по лицам вельмож, толпящихся у одра царственного покойника и тревожно наблюдающих друг за другом, и по иконописным ликам высшего духовенства — патриарха, митрополитов, архиереев. Картина эта почему-то напоминает ему картину страшного суда, виденную им в одном из кремлевских соборов — нет только ангелов и бесов.
Он скользнул своими стальными глазами по лицу мертвого брата — царя и тотчас перевел их на группу бояр, стоявших недалеко от него и о чем-то шептавшихся. Он знал этих бояр больше других, потому что чаще их видел и на всех почти верхом ездил, когда находила на него блажь шалить: это вот его дядька, веселый князь Борька Алексеевич Голицын, а это его брат Ивашка, а это Долгорукие: Яшка, Лушка, Бориска и Гришка.
— А каков наш-то соколик? — шепчет Иван Голицын, глядя на царевича Петра.
— Да, скоро братца головой догонит, — шепчет Яков Долгорукий.
— Догонит, головой-то? — улыбается чуть заметно Борис Голицын. — Давно уж перегнал.
— И точно востер… За него постоим…
— Доброста! Только без крови не обойдется.
— Знамо. Я и панцирь вдел под кафтан, как «на верх»[1] ехал.
— И я сделал то же.
— Да и я парень не промах: тоже стальную срачицу вздел.
— Оболокся и я сталью, княже.
1
«На верх» — значит во дворец. — Прим. авт.