— А в прошлом сто девяносто втором году ты, Федора, ходила по стрелецким полкам с калитою и из той калиты раздавала стрельцам деньги, подговаривая их идти бунтом супротив Нарышкиных и бояр, — говорил медленно Ромодановский, глядя в лежащую перед ним бумагу и потом перенося свои холодные безжизненные глаза на Родимицу, — и то твоя вина.

— Винюсь, батюшка, боярин, — отвечала Родимица упавшим голосом, — точно, ходила я в стрелецкой слободе с калитою и раздавала деньги нищей братии на помин души покойного мужа моего и в поминовение дочерей моих, что безвестно пропали в крымском полону, а чтобы притом подговор был к бунту, и того подговору не было.

— А не ты ли, Федора, похвалялась золотить стрельцам зубы? — снова спрашивал Ромодановский.

— Нету, боярин, такой похвалки от меня не было, — отвечала вопрошаемая.

Ромодановский перенес глаза на трепещущую Меласю, и в безжизненных глазах этих сказалось что-то вроде жалости.

— И ты не сымаешь твоих речей с Маланьи? — снова спросил он Родимицу.

— Не сымаю, боярин: с самого второго крымского походу она злое мыслила на великого государя, — отвечала та как по-писаному.

— А в чем то злое объявилось?

— В том Маланьино злое объявилось, что будучи она в Преображенском и вынула землю из-под следа государева.

— И ты то ее дело видела?

— Видела, боярин.

— На какое же действо она тот след вынимала?

— А на такое действо: отдала она ту землю для составу неведомо какой женке, чтоб женка та сделала отраву, — чем бы известь государя насмерть.

— И что ж, та отрава была сделана?

— Сделана, боярин, сделана.

— Ну и что же?

— Да то: ходила та женка с тем отравным зельем в Марьину рощу, чтоб улучить время и вылить то зелье в ступню государеву.

— Так женка, сказываешь, ходила, а не Маланья?

— Женка, боярин, а Маланья ждала ее.

— Ну и что же, влила отраву в ступню государеву?

— Не ведаю, боярин, должно, не улучила: а кабы, говорит, улучила вылить в ступню, так не жить бы государю и трех дней.

— И это она тебе говорила? — лукаво спросил хитрый князь.

— Нету, боярин, не мне, а Маланье, а я услыхала.

— Что ж, ты и зелье видела?

— Видела, боярин: красно, что кровь.

— Где же оное зелье подели?

— А не ведаю, боярин… Моим речам конец.

Ромодановский опять перенес свои глаза на Меласю, долго смотрел на нее молча, как бы силясь проникнуть в душу девушки, которая едва стояла на ногах, и, казалось, проникнул.

— Что же скажешь на Федорины речи? — спросил он ее.

Девушка молчала, только слезы, долго сдерживаемые ужасом, разом закапали из темных кротких очей.

— Добро, не плачь, — мягким голосом сказал Ромодановский, — говори, как тебя зовут?

— Маланьей, — отвечала чуть слышно девушка.

— А откуда родом? Кто твой отец?

— Родом я из Черкасской земли, а отца не помню: взяли меня татары малою и с сестрою отвели в полон в Крым.

— А как звали твою сестру?

— Педорей.

— Как? Такого имени я не знаю.

Родимица при этом имени как-то встрепенулась: в ее глазах как бы тревога сказалась, и она с боязнью стала всматриваться в девушку, про которую сказала государево «слово и дело».

— Ну и где же твоя сестра? — продолжал допрашивать Ромодановский.

— Ее продали в Цареграде, — был ответ.

— А ты что же? У кого была в полону?

— Меня купил Мурза Карадаг, а Карадагова жена продала меня на рынок в Козлов — город, а на рынке купил меня боярин Сухотин для царевны Софьи Алексеевны, и жила я «на верху», у царевны, около десяти лет в постельницах.

— А зло на великого государя мыслила?

— Нет… на великого государя зла никогда и в мыслях не держала.

— А след у государя вынимала?

— Нет… видит Бог, нет… Я не знаю, как след вынимать…

— Добро! А с какою женкою ты зло на государя мыслила?

— Не знаю… я не знаю такой женки.

— И отравного зелья тебе женка не приносила?

— Не приносила.

— Добро. Так больше ничего на расспросные мои речи не скажешь?

— Я ничего не знаю.

— А очистишься от Федориных оговорных речей? Готова очиститься?

Девушка, по-видимому, не поняла вопроса: она молчала.

— Добро! Надоть тебя очистить, — сказал Ромодановский, — так и быть! Сымай с себя все.

Девушка стояла как потерянная. Глаза ее дико блуждали.

— Федора! Раздень ее! — строго сказал Ромодановский. — Сыми сарафан и сорочку.

Не успел он сказать, как Родимица быстро повернулась к Меласе и со всей силы рванула ее за ворот белой сорочки. Сорочка разорвалась и обнажила груди девушки.

Но тут произошло что-то необыкновенное. Послышался страшный крик, но не той только, которую хотели очищать пытой, кровью, а и той, которая предавала ее: с диким, неистовым криком Родимица отскочила было от своей жертвы, располосовав ей сорочку, но тотчас же со стоном упала перед нею на колени и, ломая руки, безумно выкрикивала:

— Мелася! Дочка моя! Доня моя единая! Я, окаянная, хотела погубить тебя, дочь свою родную погубить! О-о!

Как раненая, она извивалась по полу, стараясь ухватить и поцеловать ноги растерявшейся девушки, которая, силясь закрыть груди разорванной сорочкой, в ужасе пятилась от обезумевшей женщины, называвшей себя ее матерью. Даже Ромодановский и подьячий вскочили на ноги, не понимая, что перед ними творится. Удивление виднелось и на отупевших в застенке лицах заплечных мастеров.

— Доня моя! Так ты жива, моя ясочка, моя зоренька! А проклятое сердце и не подсказало мне, что я дитя свое гублю… О-ох! Окаянная! Окаянная!

Потом, поднявшись с полу, она опять упала на колени перед Ромодановским.

— Меня вели пытать, окаянную! Меня!.. Я ее оговорила, голубку чистую… Я… я, проклятая… Я сымаю с нее оговор…

— Добро! Добро! — сказал Ромодановский. — Говори толком… Сказывай, в чем дело, а от дыбы и кнута не уйдешь.

— Все скажу, родимый, все! Только ее не трогай. Ох!

И она опять бросилась было к той, которую называла своею дочерью, но палачи по знаку подьячего заступили ей дорогу.

— Сказывай же! — крикнул Ромодановский. — А то кнут заговорит.

— Скажу, скажу!.. Не знала я, окаянная, что она дочь моя родная… Лукавый заметил… Сколько годов ее видела, голубку мою, и не признала в ней кровь свою окаянную… А как ноне разорвала ее сорочечку… Ох! Пречистая! Помилуй ее! Как разорвала, и увидала примету у ней на груди, повыше ложечки, крест на теле черный… А тот крест мы с покойным мужем сделали ей, еще когда она была махонькой. Бог мне дал тогда двух девочек, двойняшки родились, да так одна на другую похожи, что мы не знали, как и отличить их: так я уж одной из них навязала на ручку красненькую отметочку, а другой зелененькую, чтоб не смешивать их, так они были похожи одна на другую. А как стали подрастать девочки, да в разум входить и говорить начали, да резвые такие были, вот они, бывало, и переменяются нароком отметочками, а я не разберу, которая из них Мелася, а которая Педоря. А они и дразнят, бывало, меня, в ину пору до слез, бывало, доведут, скажешь, бывало: Педоря, иди, головку причешу, а она говорит, я не Педоря, а позовешь Меласю, и та дурит: знамо, дело детское, дурости много, а мне лишние хлопоты, а ину пору и слезы, молода я тогда сама была.

Она остановилась и оглянулась кругом. Казалось, она забыла все: память перенесла ее далеко от ужасной обстановки застенка на милую родину, в ту золотую пору, когда сама она была молода, счастлива, окруженная семьею… Родные поля, родная река, ласковое родное небо… И вдруг налетели татары, и осталась она одинокою сиротою…

И все слушавшие ее поддались, казалось, какому-то обаянию. И Ромодановский, и кривой подьячий, и палачи, и та, о которой теперь шла речь, все слушали…

— Ну и что же? — как бы опомнившись, спросил Ромодановский.

— Сейчас, сейчас, родной… Все скажу…

Она глянула на ту, которую называла своею дочерью, и, закрыв ладонями лицо, заплакала.

— Ино говори же! — настаивал Ромодановский. — Слезы оставь про запас.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: