— Краснота знаменует мощь, белизна же немощь.
Избранным оказался Никита Зотов.
— Тако да потемнится свет твой пред человеки и да не видиши ничего же в пьянстве твоем! — возгласил архидьякон.
— Многая лета, многое пьянство! — пели кардиналы.
Поздравив новоизбранного, его тотчас же посадили в огромный ковш и, обнеся три раза «посолон», по-раскольничьи, вокруг чана, наполненного вином, опустили в этот чан. Положение «князь-папы» было критическое: при малейшем движении, ковш мог опрокинуться, и старик погрузился бы в чан.
Тут архидьякон Петр подал ему чару, «князь-папа», рискуя опрокинуться, должен был черпать чарою вино из чана и угощать всех архижрецов и всю братию великой пьянственной обители.
Потом его вынули из чана и возвели на возвышение.
— Пьянство Бахусово да будет с тобою! — возгласил архидьякон.
— Аминь! — отвечало собрание.
— Исповедуеши ли символ пьянства? — спросил новоизбранного архидьякон.
— Исповедую и делом творю, — отвечал князь-папа, — вином, яко лучшим и любезнейшим Бахусовым даром, чрево свое, аки бочку, добре наполняти имам и наполняю тако, яко же иногда и ядем, мимо рта моего носимым, от дрожания моей десницы и предстоящей очесех моих мгле не вижу, и тако всегда творю и учити мне врученных общаюсь, инако же мудрствующия отвергаю и яко чуждых творю, и анафематствую всех пьяноборцев, но, яко же выше рек, творити обещаюсь до скончания живота моего, с помощью нашего Бахуса, в нем же живем, а иногда и с места не двигаемся, и есть ли мы, или нет, не ведаем.
— Аминь! — орало собрание, уже подвыпившее.
Тогда началось рукоположение и облачение новоизбранного.
— Облачается в ризу неведения своего! — возглашает архидьякон.
И на нового папу надевают шутовской наряд. Зотову через плечо вешают флягу, наполненную вином.
— Сердце исполнено вина да будет в тебе!
Возлагают нарукавники:
— Да будут дрожащи руце твои!
Архидьякон вручает «князь-папе» свою дубинку и говорит:
— Дубина Дидана вручается тебе, да разгонявши люди своя!
Тогда подходит верховный жрец, которым на этот раз был генералиссимус Шеин, неся на тарелочке скляницу с мушкателенвейном, и проделывает обряд «винопомазания»; помазывает прежде голову, а после тем же вином обводит круги около глаз, а Петр, исполняя свою обязанность архидьякона, басит:
— Тако да кружится ум твой!
— Аксиос! Аксиос! Аксиос! — ревет собор.
Затем на новопоставленного надевают тиару — дурацкий колпак с погремушками.
— Венец мглы Бахусовой возлагается на главу твою, да не познаеши десницы твоей в пьянстве твоем! — заключает архидьякон.
Наконец «князь-папу» сажают на седалище, на бочку, и дают в руки гигантский кубок, чашу, именуемую «Большого Орла»: папа выпивает сам эту страшную чашу и потом угощает весь собор.
И уже после этого начался настоящий чудовищный пир. Но и в самый разгар вакханалии царь думал о деле. Алексашка, хоть и был пьян, но раньше других заметил, что лицо Петра вдруг начало подергиваться и глаза налились кровью. Зная характер своего повелителя, он собрал всю силу воли и всю свою память, чтобы отрезвить мозг, сознание, чтоб не быть застигнутым врасплох. Так и случилось. Царь, по-видимому, хотел что-то припомнить и не мог. Это начинало приводить его в бешенство.
— Александр! — крикнул он через стол, так что даже пьяные архижрецы и кардиналы вздрогнули. — Что я тебе ноне приказывал?
— Об Якушке Янсене, государь, изволил приказывать, чтоб к колесованию все было готово, — отвечал Меншиков, глядя прямо в глаза царя.
— Не про то! — крикнул Петр и так ударил кулаком по столу, что опрокинул Большого Орла.
Он был страшен. Жилы на лбу вздулись, как веревки. Но Меншиков нашелся.
— Об новой фортеции, государь, приказывал… о Таганроге…
— Да, да, вспомнил….
— Понеже фортуна сквозь нас бежит, — продолжал Меншиков, — и ты, государь, изволил сказать о фортуне: блажен, иже имется за власы ея….
— Так, так… Таганрог там заложу… Молодец Алексашка! Иди, я тебя поцелую… Да, за волосы фортуну, за волосы!..
VIII. Женщины терема
Что же делала молодая царица, Евдокия Феодоровна, тотчас после венца ставшая «соломенною вдовою», что делала она в то время, когда ее благоверный тешился со свой компанией? Она сидела в Преображенском и прислушивалась к неистовому звону колоколов всех московских церквей, а сердце ее ныло, ныло.
Теперь она сидит в дворцовом саду села Преображенского и греется на солнышке, которое все более и более идет на зиму, на мороз, как и ее горькая жизнь — жизнь замужней вдовы. Давно повернула на зиму ее жизнь, с самого венца, и вот уже седьмой год она ничего не чувствует на сердце, кроме зимнего холода и горечи. Около нее на песке играет ее сын, царевич Алешенька, сын того, что теперь пирует со своими друзьями, такой же, как и мать его, горький ребенок, покинутый отцом. Ребенку уже шестой год пошел, и хотя он тянется в рост, в батюшку, но смотрит таким худеньким, хилым: нет в нем батюшкина огня, а скорее видна матушкина мягкость. Рядом с царицей на скамейке сидит царевна Марфа Алексеевна и тоже, по-видимому, прислушивается к звону колоколов.
Грустно в саду. Наступающая осень уже наложила на него холодную руку. Листья на деревьях выцветают, желтеют, а если иные и горят осенним пурпуром, то пурпур этот так напоминает румянец чахоточного. Отживает зелень, покрывается желтизной, словно лицо отживающего человека. Опадающие с деревьев желтые листочки точно последние бабочки кружатся в воздухе и тихо, беззвучно спускаются на землю, усыпая собою красноватые дорожки сада. Да, грустно в саду, тихо. Но еще более грустною кажется эта тишина, это уединение, когда издали доносятся неистовые звуки буйной жизни, нестройный говор захлебывающихся колоколов.
Там весело, а здесь…
Царевна Марфа глянула украдкой на невестку и вздохнула. Та сидела грустная, задумчивая.
— А был у тебя, сестрица, сокол — от твой? — спросила ее царевна.
— Нету, сестрица, не был, — тихо отвечала та.
— Ах он изверг! — в негодовании говорила Марфа. — Да где ему! Когда ему с женой возжаться! У той, сказывают, всю ночь провел…
Царица видимо побледнела, но ничего не сказала.
— А сколько гостинцев навез ей! Каки ковры да шали турецки да персидски! Так и завалил суку гостинцами.
— Кто? Батя? — спросил вдруг маленький царевич, отрываясь от кучи песка, из которого он строил какую-то пещерку. — Батя привез гостинцев?
— Да, соколик, он, — отвечала Марфа.
— А кому, тетя? — допытывался мальчик, который очень любил собак. — Где эта сука?
— В Немецкой слободке, — улыбнулась царевна.
— А как ее зовут?
— Анкой.
— А хорошая она, тетя? Большая?
— Нет, соколик, не хорошая, паршивая.
— Ах, бедная… Вон у меня была тоже паршивая Змейка, так ее конюх Юрка из поганой пищали застрелил, — болтал ребенок.
— И добро, соколик! — смеялась Марфа. — И эту бы пора застрелить из поганой пищали.
Царевич опять погрузился в сооружение пещерки из песка. Опять тихо кругом, только из Москвы доносится набатный звон, да в чаще сада иногда пропищит та осенняя птичка, которая предвещает холод и которую поэтому называют холоднушкой или ивашечком.
Наступило тягостное молчание. Царевна Марфа, видимо, желала бы прервать его, но как? С чего? Опять о соколе…
— А что ты, царевич, делаешь? — спросила она наконец.
— Келейку себе делаю, тетя, — отвечал ребенок.
— Аль в монастырь собрался?
— В монастырь, к тете Соне.
— Ну так! В Новодевичий-то? Да ведь ты не девка… Али царем не хочешь быть?
— Не хочу.
— И святое дело, соколик. Лучше в келейке молиться, нечем батюшковым-то обычаем царство мутить.
И опять молчали собеседницы. Да и о чем говорить им, тюремным заключенницам? Судачить про то, что делают другие на воле, на вольном свету? Да и это надоест… Все сидеть да сидеть в постылом терему да вышивать золотом «воздухи» на престолы по церквам, да орари дьяконам, да поясы попам, видеть только монашек да юродивых, знать только терем, да церковь, да сенных девушек… Да и те счастливее, могут вырваться в город, людей посмотреть…