И в ее потрясенной душе нарисовалась эта картина: чужое далекое страшное море, и плывущие по нему турецкие галеры с казаками — невольниками, и носимый по морю под жалобные крики чаек, дорогой труп, все это теперь видела она и переживала. А тут ею же загубленная молодая жизнь, которая не знала, что такое родина и счастие: родину у нее отняла неволя, далекая чужая сторона, а ее счастье — она, родная мать, разбила вдребезги, как разбила и рассудок несчастной дочери.
«Проклятая я, проклятая!» — невольно щемило на сердце.
— Так это над татком кричали чайки? — прервала дочь ее горькую думу.
— Над ним, доню.
— Вместо родных чайки над ним плакали? А ты не плакала?
— Нет, видишь, теперь плачу.
Совсем вечерело. В монастыре звонили ко всенощной. Мелася, как бы опомнившись после продолжительного раздумья, с удивлением посмотрела кругом, что-то, казалось, вспомнила, взяла лежавший на могильной плите венок и, не глядя на плачущую мать, тихо побрела вдоль кладбища и скрылась между надгробными памятниками.
— А я думала, что она начала приходить в разум… нет, все то же… Боже правый! О-о! — в порыве отчаяния стонала Родимица.
XII. Напрасные надежды
Весь остальной вечер Мелася была задумчива и неразговорчива, о венке и о Купале не упоминала, а только спрашивала у матери, далеко ли до Прилук и до Кустовец.
Утром на следующий день Родимице стало даже казаться, что несчастная дочь ее совсем приходит в разум, что рассудок, потерянный ею в роковом застенке Преображенского приказа, снова возвращается. Мелася опять заговорила о своей родине, припоминая мельчайшие подробности своего детства, игры, шалости, как будто бы это вчера было. Ей страстно захотелось видеть родину, воротиться домой. Родимице стало казаться, что родные места, родное небо возвратят ей потерянную дочь, что вдали от Москвы она забудет те ужасы, которые отняли у нее рассудок.
Мелася неотступно просилась домой, мать решилась исполнить ее просьбу, тем более что ее самое потянуло на родину: ей хотелось, чтоб кости ее легли в родную землю. Когда это решение созрело в ней окончательно, она отправилась в кельи царевны Софьи Алексеевны, чтоб сказать ей о своем решении и просить милости отпустить ее с дочерью на родину.
Она нашла царевну в радостно возбужденном настроении. Когда старая постельница осторожно доложила ей о своей верной службе, о том, что теперь ее старым костям пора бы и на покой, в родную землю лечь, пуще же всего, что бедная дочка ее, Маланьюшка, только там может воротить свой потерянный разум и что теперь она только о том и молит, чтоб отвезти бедную дочь домой, царевна выслушала ее милостиво и только таинственно заметила:
— Все, все, Федорушка, сделаю для тебя ради твоей верной службы, только погоди малость: коли великое дело милостию Божиею совершится, и я тебя отправлю в твою черкасскую землю с почестию, о какой у тебя и на уме нет.
— Какое же такое великое дело, матушка-царевна? — спросила Родимица.
— А помнишь Волошку? — загадочно спросила в свою очередь царевна.
— Гадалку-то?
— Гадалку.
— Как не помнить, матушка!
— А помнишь, что она пророчила мне? Что в воде-то видела?
— Ох, помню… Да слово-то ее мимо прошло.
— Нет, не мимо, Федорушка: скоро — скоро мне на державстве опять быть, да одной уж.
— А царь-то что ж, матушка-царевна?
— Сокол наш ясный далеко улетел за море, и не вернуться уж ему в родовое гнездо.
Царевна сказала это, понизив голос, но с особенною силою. Постельницу это известие поразило.
— Как же так, царевнушка? Где ж он?
— А и невесть где, словно в воду канул.
Родимица не знала, что и сказать. Она ждала разъяснения непонятных слов Софьи. Та не замедлила поведать ей все, так как находилась в возбужденном состоянии и очень хотела перед кем-нибудь высказаться, а тем более перед своей старой наперсницей, от которой она не таила ничего. Она начала так:
— Спервоначалу, ведомо тебе, улетел наш сокол за море, жар-птицу искать, что твой царевич Иванушка-дурачок, как в сказке сказывается. Надел на себя шапку-невидимку, сапоги-скороходы, сел на ковер-самолет и был таков. И прилетел он в голанскую землю, во град Астрадам, а оттудова в некую деревеньку, Сардамом прозывается, где корабли строют. Ведь он помешался на кораблях. Ну и проявился в этой деревеньке русской земли плотник, Петр Михайлов прозывается.
— Кто ж этот Петр Михайлов будет, матушка? — спросила Родимица.
— А сам, сокол ясный, в плотники записался… Ну и живет у кузнеца в каморке, ходит по плотникам да слесарям, пьянствует с ними, и никому невдомек, что это царь всея Руси. До чего довел себя с пьянства!
— Точно, матушка-царевна, пьянство до добра не доводит, — соболезновала старая постельница.
— А ты слушай, Федорушка, — продолжала Софья, — пьет это он там в мертву голову, шляется по кабакам, а никому и невдомек, что это царь. Да прилучись такой прилучай: живет в той деревнюшке, в Сардаме, один старый плотник, немецкой же породы, голанец, а сын его, голанец же, у нас корабельным плотником служит и нашего сокола-то видывал и знает самолично. Так сей голанец возьми да и отпиши своему родителю в Сардам, что к вам-де в голанскую землю едет сам царь с посольством, да и приметы сокола приложил: длинен-де, что коломенская верста, черен, аки ефиоп, либо мурин царицы кандакийской, и головой с перепою трясет, сама ведаешь, и рожа у сокола кривляется, и рукой-то размахивает, чтоб кого дубиною хватить, да и бородавка на щеке. А старик-то голанец неграмотен живет: возьми да и понеси в кабак к знакомому целовальнику, чтобы по грамотству своему вычел он сыновнюю грамотку. Ну, мать моя, и читают они. На ту пору шасть в кабак наши плотнички, что царь взял с собой учиться у голанцев плотничному рукомеслу, диви у нас на Москве нет своих плотников! А с плотниками-то сам сокол тоже в кабак… Это царь-то, государь всея Руси!
Родимица только головой покачала.
— Ну, Федорушка, а ты слушай: мне все это один человек рассказал, который тогда тоже был за морем. Ну влетел в кабак наш сокол ясный… Голанцы глядь, у них и поджилки затряслись! Одежонка на нем грязная, рваная, как простого плотника, а приметы царские: и длинен-то он не по-людски, и персоною черен, и головою трясет, и бородавка на щеке! Он! Все спознали его! Сором-то какой на всю Русь-матушку: царь, а и одежонку всю пропил, в плотники записался, стыдно было и имя-то свое царское объявить, так его Петрушкой-плотником и величают, да не Алексеевичем (слава Богу, что хоть батюшково имя не срамит, по крайности, нам не стыдно), а Михайловым назвался… Вот, мать моя, как узнали в Сардаме, что это не простой плотник, а царь, так уличные робятки и ну метать в него камнями да грязью, насилу отбили… Что ж и не сором это?
— Знамо, матушка, сором, — отвечала машинально Родимица, которую больше занимала болезнь дочери, чем волнения Софьи.
— Ну бежал из голанской земли не солоно хлебавши, — закончила свой рассказ царевна.
— Куда же бежал, матушка?
— А в аглицкую землю, за другое море: и там набедил.
— Что так?
— Указал своим молодцам мертвечину жрать, мертвых людей есть.
— Что ты, матушка-царевна! Страх какой.
— Что ж мудреного! От пьянства человек взбесился.[12]
— Ну, и как же матушка?
— Знамо, прогнали чадушку и из аглицкой земли.
— Куда ж потом?
— Убег в цесарскую землю, да там и след его простыл.
— Как так?
— А нечистый его ведает: либо в немецкую веру перешел, либо от винища подох, а уж на Москве ему не бывать царем. Да и стрельцы не хотят его.
— Что стрельцы, матушка! — возразила Родимица. — Их песенка спета.
— Как спета! — горячилась Софья.
— Да где они, матушка? На Москве их только след остался, стрельчихи да махоньки стрельчата, а сами стрельцы, слышь, в Азове да в Таган-роге на земляных работах, а достальные у нас, в гетманщине.
12
Так россияне того милого времени понимали занятия царя анатомией. В истории Петра записано, что «в Лейдене, в анатомическом театре знаменитого Боергава, заметив отвращение своих русских спутников к трупам, царь заставил их зубами разрывать мускулы трупа». Хорош прием. — Прим. авт.