Этот нежданный, негаданный дипломат в окне помог Паткулю выпутаться из тенет, в которые он сам запутался своею горячностью, — помог отступить в порядке с поля битвы.
— А который ему год?
— Та вже шостый, пане, буде.
— И под верхом ходит?
— Ходить, пане, добре ходить… тильки пидо мною — никого на себе не пуска, так и рве зубами…
— О! Вон он какой!
— Таке… таке воно, дурне.
— Точно сам хозяин, — улыбнулся Паткуль.
— Та в мене ж воно, пане, все в мене — и таке ж дурне…
— О! Знаю я это твое дурне…
— На сему коникови, пане, я и Билу Церкву брав.
— А!
Снова приходит Охрим и снова гонит в конюшню избалованного Палиевого «косю», который так кстати подвернулся в момент дипломатического кризиса. Паткуль спустил тон и видимо стал почтительнее обращаться со стариком, который со своей стороны тоже удвоил свою ласковость и добродушную угодливость.
— Ох, простить мене, пане, простить старого пугача, — говорил он, хватая себя за голову… Вид старости дурный став, мов коза — дереза… И не почастую ничем дорогого, вельми шановного гостя, голодом заморив ясневельможного пана, — от дурный оценек!
И старик звонко ударил в ладони. На этот зов как из земли выросли пахолята — два черномазых хлопчика в белых сорочках с красными лентами, в широких из ярко-голубой китайки шароварах и босиком.
— Чого, батьку? — отозвались в один голос пахолята.
— А, вражи дити!.. Зараз бижить як мога… нехай Вивдя, Катря, Кулина, та Омелько, та Харько, та Грицько, та вси стари й мали — нехай готують снидати, обидати, вечеряти та зараз несут дорогих напитков частувати вельможного пана и усих дорогих гостей… Худко! Швидко! Гайда!
Пахолята ветром понеслись исполнять приказания «дидуся».
Между тем Паткуль, стоя у окна, рассматривал внизу городок с его не массивными, но умелою рукою возведенными укреплениями, насыпями, окопами, рвами, наполненными водою, и бойницами.
— Однако пан полковник свил себе прочно орлиное гнездо, — сказал он, обращаясь к старику.
— Та воно ж, ясневельможный пане, гниздо и есть, тильки я не орел, а старый пугач, — отвечал улыбаясь старик.
— Не пугач старый, а старый Приам, — любезничал дипломат, думая хоть на древностях да на истории загонять упрямого казака.
— Де вже, пане, Приям!.. Анхиз безногий…
Паткуль удивленно посмотрел на старикашку… «А! Старая ворона и в истории смыслит», — подумал он невольно.
— Нет, не Анхизом смотрит пан полковник, а Ахиллом, — продолжал он свои исторические сравнения.
— Який там Ахилл, пане! Анхизка, убогий… Тильки в мене нема Енея, хто б вынись мене из моей Трои… Хиба Охрим замисть Енея…
И старик грустно задумался: перед ним прошла картина его молодости… его первая любовь… его первая жена — его хорошенькая дочка Парасочка… Вот уж двадцать седьмой год, и Параня его замужем… А Енея у него нет и не было.
— Да, Троя, истинно Троя, — повторял Паткуль, любуясь видом крепости.
— Троя, священная Троя Украины, — повторил и старик. — А хто-то введе деревьяного коня в мою Трою, як мене не стане? А поки я жив — не бувать тому коневи в моий Трои…
— О, это верно — улыбаясь заметил Паткуль. — Я хотел было ввести в твою Трою этого деревянного коня…
— Се б то Речь Посполиту, Польшу, пане? — лукаво спрашивает старик.
— Да, ее, только не удалось…
— Ни, пане, нехай вона и остаеться деревьяным конем: вона сама себе и зруйнуе — ся нова Троя разломиться сама натрое, попомнить мое старе слово, — сказал Палий пророчески.
Угощение посла удалось на славу. Паткуль все более и более дивился талантам старика: он не только умеет распутать дипломатический клубок, как бы он ни был спутан, не только понюхал истории, но умеет быть и любезным хозяином — угостить по-рыцарски.
Когда после угощения Палий, бойко сидя на своем красивом «конике», показывал гостю свою Трою, обнаруживая при этом необыкновенные качества военного организатора и сообразительность государственного мужа, Паткуль едва ли льстил старику, когда сказал, с уважением пожимая его руку:
— Клянусь, пан полковник, что я не преувеличу, если скажу теперь тебе, как после скажу Речи Посполитой: Палий — это единственный человек, который мог бы еще оживить упадшие силы некогда славной и могучей республики польской…
— Э, шкода! — грустно махнул на это старый Палий. — Не там мий Ерусалим и не там священный гроб моего Спасителя… Десь — инде… Alibi…
Паткуль ничего не отвечал… «Да это необыкновенный старик — он и язык Горациуса знает».
А между тем из-за крепостного вала слышались треньканья бандуры и горловой речитатив — говорок:
На новом, новозавоеванном севере России, где непоседа царь закладывал новую столицу и вместе с тем закладывал в него всю свою крупную исторически ценную душу, на севере — это 1703–е от нарождения Христа Спасителя — лето выдалось такое же, как и царь, невмерное: то не в пору дожди и зябели, то не в пору и не в меру бездождие и засуха. Сначала всю весну лились с неба дожди, словно бы твердь небесная прорвалась или изрешетилась и оттуда хляби небесные и облачные лились на промокшую до последней нитки землю, а потом заколодило — ударили жары, настала сушь трескучая, пожгла до корня только что оправившиеся и выпрямившиеся после ливней хлеба и всякую снедь, задымилось, зачадило удушливым чадом все поневское, олонецкое, новгородское и белоозерское Полесье, горели и тлели леса, горела и тлела земля; клубы дыма выползали из глубоких торфяников, окутывали корни и стволы деревьев, заволакивая стоящею в воздухе дымною гарью. Птицы бросали гнезда и улетали из этого дымного царства. Люди ждали преставления света: это ад чадит, это геенна огненная просовывает свои горячие дымные языки из-под грешной земли, ад пожирает землю… «Оле, оле прегрешений наших!» — стонут старые грамотники, покачивая седыми глупыми головами, не ведавшими, что неведение-то и есть грех смертный, кара Божья… Сумрачный, заряженный гневом и своими думами ходит царь с страстною щемью в сердце, видя, как горят его дорогие леса, его корабельные боры, его сила и надежда… «О! Проклятое, бородатое, длиннополое неведение! Это ты палишь мои леса, сожигаешь мои корабли… А там — в голендерской да аглицкой земле — не горят боры великие… А у меня — горят…»
В это время, в один из душных, дымных дней, песчаным берегом Белого озера по направлению к Крохину медленно тащилась артель рабочих; в руках — у кого слега длинная, посох дорожный, у кого заступ, поработавший вдоволь в земле — матушке; за плечами — у кого котомочка с невещественными знаками бедного одеяния, либо старые лапти, у кого жалкие лохмотья старой овчины в память о том, что они изображали собой когда-то полушубок; на ногах — у того лапотки — отопочки, у другого слои засохшей и потрескавшейся грязи… Жарынь страшная, безвоздушная, какая только может быть на болотном севере во время лесогорения. Тихо в соседнем подернутом дымною пеленою лесе, тихо и на тихом Белоозере, над поверхностью которого тоже висит что-то дымное, белесоватое. На небе стоит солнце без лучей, а все-таки марит, душит банною теплынью. Очумевшие от жару вороны сидят тихо на деревьях, опустив отяжелевшие крылья и разинув рты — видно, что и птице дышется тяжело.
За артелью плетется мальчуган, лет восьми не более, с огромным лопухом на белокурой головке вместо шапки. Хотя живые глаза мальчика с любопытством поглядывают на плавный полет белобрюха мартына, скользившего над поверхностью озера, однако ноги у мальца видимо притомились. Всякий раз, когда мартын, делая в воздухе неожиданный пируэт, быстро падал в воду, вытягивая свои красные ножки за добычей, мальчик невольно вскрикивал: «Ах! Ишь ты!.. Не пымал… не пымал»… И лицо мальчугана оживлялось.