Стук коляски замер у крыльца кельи. Из коляски выскочил юноша лет тринадцати, высокенький, стройненький, с худым, бледным лицом и кроткими, задумчивыми, робкими глазами. Вслед за ним вышел из коляски старик в длиннополом кафтане, словно в подряснике, опираясь на трость с золотым набалдашником вроде поповского посоха.
— Ишь как ступеньки-то потерты… То-то время Божье — все сгложет, — говорил старик, стуча тростью о ступеньку крыльца.
— А стар монастырь? — спросил юноша.
— И — и стар! Ступней — от много человеческих перебывало тут — и святые подошвы, и грешные, и царские, и смердьи терли камень сей…
Приезжие, взойдя по ступенькам на верх лестницы, постучались в дверь кельи.
— Господи Исусе Христе Сыне Божий, помилуй нас!
— Аминь! — тихо отозвались из кельи.
Пришедшие вошли и перекрестились истово на богатые иконы, украшавшие келью. Это были тринадцатилетний царевич Алексей Петрович и наставник его, князь Никифор Вяземский. При входе их глаза старицы, царевны Софьи, блеснули теплом и радостью.
— Здравствуй, Алешенька-царевич! Здравствуй, князь Никифор! — звонко сказала Софья, подходя к царевичу и глазами приветствуя Вяземского.
— Здравствуй, тетушка-царевна! — отвечал радостно юноша, целуя руку тетки, которая при этом звякнула четками и поспешила обмотать их вокруг пухлой кисти белой руки.
— Здравия и долгодействия, царевна-матушка! — низко кланяясь, приветствовал Вяземский и тоже поцеловал руку Софьи и край ее черной мантии.
— Спасибо, что не забываете старуху заключенную…
— Сохрани Бог забыть!.. Забвенна буди десница моя.
— Садитесь, дорогие гости. Что у вас на Москве деется? Что звон такой?
— Батюшка тешится, — с едва заметною улыбкою на толстых губах отвечал царевич, не глядя на тетку.
— Скоморошествует, матушка-царевна… Нарядил старого греховодника, учителя своего недостойного Микитку Зотова в скоморошеские ризы, посадил его в ковш, что свинью в купель, и носит по городу под звон святых колоколов…
Софья, слушая это, задумчиво качала головой, перебирая четки.
— А Москва что? — спросила она.
— Москва беснуется, благо ей вина выкатили бочек несчетное число…
— О! Москва всегда была глупа, что овца в Петровки, — с горечью сказала Софья, нервно перебирая четки. — А ты, Алеша, — обратилась она к царевичу, — по батюшкову примеру в ковш посадишь учителя своего, князя Никифора, когда царем будешь?
— Нет, тетушка-царевна! — быстро, оживленно заговорил Алексей. — Я все эти батюшкины новшества выведу — заведу опять все старое, по старине, а новое изгоню…
— Нет, не говори этого, царевич, — серьезно, так же горячо заметила Софья, — не все старое хорошо, не все новое дурно… Наше старое — темень неученья, наше новое — свет ученья… Просветись сим светом сам и просвети оным Русскую землю… Я вот о себе скажу: мало ли у меня было и сестер, и теток, и бабок, и невесток — и никто из нашей царской семьи, ни единая женщина, не касалася трона превысочайшего, не правила Российскою державою, не подписывалася «самодержицею всея Руси», чего не бывало как и Русская земля стоит… А я все сие изведала — я была самодержицею всея Руси… А чего ради?
— Мудрости твоея ради, матушка-царевна, — отвечал Вяземский.
— Не говори этого, князь Никифор, — возразила Софья, — были и умнее меня жены и девицы, а не правили царством, а я правила…
Она остановилась, как бы забыв, о чем говорила и вопросительно глядела то на царевича, то на Вяземского, как бы спрашивая последнего «почему же я-то одна царствовала?»
— По благодати Божией, — рутинно отвечал Вяземский, не зная что сказать.
— Не говори… не говори так, князь… У благодати Божьей глаза лучше наших…
Царевич, до того времени молчавший после замечания о «новшествах батюшки», подошел к тетке и, встав на колени у ее кресла, начал ласкать ее руку с четками.
— А я знаю, тетя, — сказал он нежно.
— Что ты знаешь, Алешенька? — спросила Софья, гладя голову царевича.
— Почему ты была самодержицею всея Руси…
— А почему дружок?
— Мне батюшка сказывал…
— Ну, ну, что он тебе сказывал?
— Осерчал он на меня однова, что я урка не выучил, и говорит: «Тетка-де твоя Софья хорошо урки учила и для того у тебя-де, дурака, говорит, чуть царство не отняла…»
Софья горько улыбнулась… Рука ее дрожала, гладя продолговатую голову племянника… «Не для царского венца эта голова добрая…»
— А ты и вправду думал, что я у тебя царство бы отняла? — с какою-то судорогою в горле спросила она, не глядя на племянника.
— Нет, тетя… Да ни на что оно мне, царство-то?.. Заслужить бы только царство небесное…
— Не говори этого, друг мой, — по обыкновению возразила Софья. — Учись, чтобы быть мудрым царем.
— И батюшка говорит это… «Ученье, говорит, нищему венец дает, нагого порфирою одевает, а неученье из-под царя престол похищает, порфиру рубищем заменяет… не у него-де, так у детей, внуков и правнуков его…»
— Правда, правда, друг мой… Я хорошо учила урки, когда наставлял меня в книжной мудрости покойный учитель мой — царство ему небесное! — Симеон Полоцкий Петровский — Ситианович… Как он любил меня и как я его, света моего, любила!.. Он инако не называл меня, как «белокурая моя царевна Премудрость…»
— София — премудрость Божия, — важно заметил Вяземский.
— «Ну, что, говорит, белокуренькая Премудрость моя, урки выучила, а може, переучила?» — А я, бывало, всегда переучивала: он, бывало, задаст мне «до сих», а я, жадная такая, забегу дальше — все вперед, вперед без оглядки… И в келью к нему, бывало, отай бегивала: шмыгну переходами, да вон из терема… «Ах, срам, говорят, какой! Девка — царевна под солнышком ходит, в келью к монаху бегает…» А мне, бывало, и нуждушки мало… Приберусь монашкою да к нему шмыг — все у него книги перерою, свитки, харатьи… Увидала раз я у него писанье новое — в черни еще вижу: «Венец веры», и прошу его дабы дал прочести… А он и напиши мне вирши таковы:
Глаза ее горели молодым огнем, когда она декламировала это. Черный клобук ее сдвинулся несколько набок, открыв новые пряди белокурых, посеребренных временем и думами волос. Царевич смотрел на нее с удивлением, Вяземский — с грустью…
— Я хотела пролить свет учения на Русскую землю, — продолжала она словно бы в какой-то забывчивости, не глядя ни на кого. — И маленький Петруша стал учиться из зависти ко мне… А там и дальше — все я да я! Уже как и царем он стал, не его просили о том, чтобы Русскую землю просветить светом учения, а меня просили… Вон и чудовский архидиакон Карион Истомин писал мне тогда:
А теперь на-поди! Все он да он — а я ни при чем… У него на голове венец, а у меня…
И она судорожно дотронулась рукой до черного клобука… И царевич и Вяземский молчали — все разом как бы замерло кругом, как замерла та жизнь свободы, власти, борьбы и света впереди, которая вспала на ум бедной заключеннице…