Как ни был смел Фомушка — юродивый, который даже царя не боялся, но при виде Митрофания пропала вся его смелость и находчивость: раз только святитель взглянул ему в очи своими кроткими, детски чистыми глазами — и Фомушка понял, что угодник одним взглядом прочитал всю его жизнь, заглянул во все сокровенные изгибы его души, выкопал из-под пепла прошлого все, что даже он сам давно забыл, похоронил, отмолил у Господа…
— Ох, страшно, страшно всеведение святости, — бормотал он, пряча свои глаза, — разогнулася книга моя животная — листок по листку… Ох страшно, Господи!
Петр, для которого московские бородачи и черные клобуки были более ненавистны, чем шведы, только перед одним клобуком невольно смирялся как перед олицетворением нравственной идеальной чистоты, добра и правды — это перед клобуком смиренного, кроткого Митрофана. Гордый царь чувствовал, что в худенькой, костлявой руке, благословлявшей обнаженные головы толпы, было больше силы, чем в его державной мозолистой руке, и не завидовал этому…
«Эти живые мощи сильнее меня, — думалось ему, когда толпа заколыхалась, бросившись вслед за уходившим святителем, — он один не понимает своей страшной силы, точно младенец невинный».
В этот приезд в Воронеж царь особенно чем-то озабочен был даже при виде своих любимых кораблей. Лицо его чаще обыкновенного нервно подергивалось, и Павлуша Ягужинский, который всегда видел его насквозь, на этот раз никак не мог понять причины тайного беспокойства своего повелителя. Один раз в жизни он видел у царя почти такое же выражение лица с нервными подергиваниями, но тогда глаза его метали искры гнева, а теперь они казались более задумчивыми… То было давно, когда Павлуша был еще очень маленьким и служил у Головкина: то было во время стрелецкой расправы… Но что теперь происходило в душе у царя, Павлуша не мог понять. Одно он заметил: когда в этот раз проездом из Питербурха в Воронеж они останавливались в Москве, царь несколько раз беседовал о чем-то наедине с царевичем Алексеем Петровичем, казался раздраженным и рассеянным, а потом долго разговаривал о чем-то с Мартою и в разговоре несколько раз настойчиво произносил слово «пароль» и упомянул имя царицы Авдотьи…
На другой день царь послал Павлушу пригласить к себе преосвященного по делу. Около архиерейского дома, по обыкновению, стояли толпы, толкаясь по делу и без дела. Увидев молоденького царского денщика, толпа заколыхалась, догадавшись о цели посольства Ягужинского.
— За архиереем идет от царя…
— Ох, светики! Так выдет сам — от батюшка?..
— Знамо, чу, выдет…
— К царю — ах, матыньки!
— Сюда, робята! Сам выдет…
— Ой ли! Что ты!
— Пра!.. К царю, слышишь…
В архиерейском доме Ягужинского встретил толстый, с добродушным лицом келейник, который тотчас же доложил о приходе царского денщика и затем, воротившись в приемную, просил его следовать за собою, извиняясь, что владыка несколько устал за службою и теперь отдыхает.
Павлушу ввели не то в кабинет, не то в молельную, уставленную иконами в дорогих окладах. У икон теплились лампадки, и свет их, смешиваясь с дневным светом, проникавшим в окна, производил такое впечатление, как будто бы в комнате должен был находиться покойник…
Павлуша почувствовал, как холодный трепет прошел по телу — в комнате действительно был покойник!.. Господи! Что это такое!
В переднем углу, головою к образам, стоял на полу простой дубовый гроб — в гробу-то и лежал покойник… но он был жив: бледное, усталое лицо смотрело из гроба кроткими, приветливыми глазами… Это был святитель Митрофан!
Павлуша окоченел на месте…
— Мир ти, юноше! — тихо проговорил голос из гроба.
Святитель силился приподняться, но не мог от слабости.
Келейник нежно наклонился к нему и, как ребенка, приподнял из гроба… В гробу в изголовье лежали дубовые стружки… Какова постель!
Святитель приблизился к Павлуше и благословил его. Юноша с трепетом и благоговением припал к худой, сухой и холодной руке архиерея, который ласково глядел в смущенное лицо посланца.
— Ты от царя, сын мой?
— От царя, владыко, — был робкий, едва слышный ответ. — Его царское величество указал просить…
— Явиться к царю?
— Да… пожаловать, святой отец…
— Буду, неукоснительно буду… А ты денщик царев?
— Денщик, святой отец…
— Молоденький какой… А трепетна служба на очах у царя, ох трепетна… Близко царя — близко смерти…
Павлуша молчал. Что-то невыразимо доброе звучало в голосе святителя… это забытый голос матери… Павлуше плакать захотелось…
— А как имя твое, сын мой?
— Павел Ягужинский, владыко.
— Павел Ягужинской… Не российского, видно, роду?
— Я из Польской Украйны, святой отец…
— Так-так… От запада прииде свет — все от запада… Там, на западе, солнце долее стояло, чем на востоце — по повелению Иисуса Навина… Такова воля Господа — ныне от запада свет, — говорил, словно про себя, святитель, тихо качая головой. — А нам пора в могилу… вот моя ладья — вечная ладья тела моего бренного…
«Да не смущается сердце ваше — веруйте в Бога и в мя веруйте — в дому отца моего обители многи суть», — слышится протяжное, за душу хватающее чтение: это читает кто-то в соседней комнате.
«Господи! Что за страшная жизнь!» — щемит в душе у Павлуши, и он готов разрыдаться, но сдерживается…
— Доложи, сын мой, царю, что немедлительно приду к нему, — прерывает тягостное молчание архиерей.
Павлуша кланяется, и глаза снова падают на ужасный гроб… Это страшнее кладбища!
Через несколько минут архиерей в сопровождении своего келейника вышел из дома. Толпа, стоявшая у ворот и на площади, казалась еще многочисленнее. Едва показался старый епископ, как все обнажили головы: многие крестились. Толпа разом нахлынула к своему любимцу; он кротко улыбнулся, поднял свои добрые глаза к небу, как бы прося благодати у невидимой силы, и стал благославлять направо и налево: «Благодать Святаго Духа… благодать Святаго Духа… благодать Святаго Духа»…
Архиерейский дом отделялся от нового царского дворца только площадью, и архиерей направился к царю пешком, как он обыкновенно посещал норы и язвины бедных и рабочих…
Царь смотрел в окно на шествие святителя… Что это было за шествие! Рабочие бросали на землю свои зипуны, бабы платки и холсты, чтобы только святые ноги архиерея прошли по их одежде… Иные целовали следы этих ног, брали из-под них землю и навязывали на кресты, бабы подносили своих детей… Только младенческий народ так непосредственно умеет ценить святость и истинную доброту человеческую…
— Владычица! Упадет кормилец…
— Из гроба, чу, встал светик наш…
— Ох, матушки! Из гроба…
— Из дубовово, сам, братцы, видел… и стружки в ем…
— Ох Господи! Касатик!
— Все там будем…
Архиерей, с трудом пройдя площадь и вступив на царский двор, обогнул дворец справа, чтобы подойти к главному входу, с фаса, обращенного к реке.
Подойдя к подъезду с опущенными в землю глазами и потом подняв их, архиерей остановился в неподвижном изумлении… На добром лице его изобразились не то гнев, не то горечь и жалость… Детски кроткие глаза заискрились — и он попятился назад…
— Свят-свят… Что есть сие?
На крыльцо выбежал Ягужинский, чтобы встретить владыку. Но тот стоял неподвижно, только голова его дрожала и посох нервно ударял в промерзлую землю…
— Идолы еллинские… Чертог царя — и кумиры идоложертвенные… Свят-свят Господь Саваоф!..
У входа во дворец стояли статуи. Особенно поражал своею величественностью Нептун с трезубцем, более других любимый Петром классический бог. Тут же стояли Аполлон, Марс и Минерва…
Статуи эти соблазнили святителя, который считал «еллинских идолов» неприличным украшением для царского дворца… Архиерей был прав со своей точки зрения и сообразно византийским преданиям, господствовавшим тогда в нашей церкви.
— Куда ты меня привел? — и кротко, и в то же время строго спросил он келейника.
Тот молчал. На добродушном лице его выражалось смущение.