— Все «члонки» — дьявол!.. А что ж нет ее писем?.. Нет ли дальше?
И Ягужинский перелистывает лежащую перед ним кипу писем, ищет, но все видит один этот проклятый почерк да режущие глаз слова: «Мотренько», «коханая», «серденько», «личко беленькое», «ручки», «ножки»… Голова идет кругом!
Нет, надо читать все по порядку. Может, так и сыщется правда. И он скрепя сердце читает:
«Мое сердечко! Уже ты мене иссушила красным своим личком и своими обетницами. Посылаю теперь до вашей милости Мелашку, щоб о всем размовилася з вашею милостью. Не стережися ей ни в чем, бо есть верная вашей милости и мине во всем. Прошу и вельце, за ножки вашу милость, мое серденько, облапивши, прошу не откладывай своей обетници…»
— За ножки облапивши… Медведь проклятый! Просит об чем-то: что-то она ему обещала…
Ягужинский с горем и бешенством падает головою на бумаги, которые капля по капле брызгали ядом на его молодое, в первый раз полюбившее сердце…
В эту минуту в дверях показалась колоссальная фигура царя, который, сильно нагнувшись, чтоб не стукнуться своею высоко посаженною головою об косяк низкой двери, теперь выпрямился во весь свой исполинский рост и с удивлением глядел на лежащую на кипе бумаг чернокудрую голову юного царедворца. В глазах его мелькнул как будто гнев — так часто эта искра, не всегда, впрочем, гневная, светилась в пронизывающем взоре, — тогда как губы передернулись улыбкой.
— Что, Павел, уснул над делами? — сказал он, делая шаг вперед.
Ягужинский вскочил как ужаленный. Бледное лицо его залилось румянцем.
— Я не сплю, государь! — сказал он быстро, глядя в глаза царя. — Я задумался над этими письмами.
— Над какими это? — и царь подошел к столу.
— В деле по доносу на гетмана… Я еще не все, государь, сии письма прочел и не нахожу подписи, чьи они быть должны.
Царь взглянул на письма.
— А! Рука гетмана… Тебе она не ведома поди: ты недавно у дел… Сии письма писаны — я знаю о том — писаны им Кочубеевой дочери… Все прочел со вниманием?
— Не все еще, государь, читаю только.
— Улик не сыскать поди?.. Намеков каких?..
— Улики есть, государь! — отвечал Ягужинский смущенно и думая о чем-то: он знал теперь, кто его злейший враг, кто отнял у него самое дорогое в жизни; он вспомнил теперь и выражение лица Мазепы, когда в саду Диканьки он ехидно смеялся: «У вас-де не до жарт…»
— Как? Улики, говоришь? — встрепенулся царь, и лицо его разом сделалось страшно, похоже на то, как тогда, давно когда-то, — Павлуша был еще маленьким тогда, четырнадцатилетним мальчиком и жил у Головкина, — когда в Преображенском рубили головы стрельцам. Ягужинский растерялся.
— Улики! Покажи!.. Так ли ты понял?
— Да вот, ваше величество, и из сего письма явствует, — указывал Ягужинский на лежавшее сверху письмо, краснея и запинаясь.
«Мое сердечне коханье! Прошу и вельце прошу, рачь зо мною обачитися для устной розмовы. Коли мене любишь, не забувай же; коли не любишь — не споминай же! Спомни свои слова, же любить обещала, на що ж мине и рученьку беленькую дала. И повторе и постокротне прошу, назначи хочь на одну минуту, коли маемо з тобою видетися для общого добра нашого, на которое сама ж прежде сего соизволила есь была. А ним тое будет, пришли намисто з шии своей, прошу…»
Кончив читать, царь вопросительно посмотрел на Ягужинского, который стоял как вкопанный.
— Тут ничего не нахожу я, — говорил царь, — простая любовная цидула…
— Он прямо признается ей в своей любви, государь, — бормотал Ягужинский, — сие ясно…
— Что ж! Любовь — не измена отечеству… И я люблю, и ты, может, любишь, — улыбаясь уже говорил царь. — Где ж тут измена?
Ягужинский совсем смешался и стоял красный как рак.
— И я, государь, измены гетмана не вычел из писем, — почти шептал он.
— Какие ж улики ты поминал?
— Про любовь, государь, улики…
— А! Про любовь токмо… Ну сие не важно, понеже любить и Христос велел… Ну, брат Павел, осрамился ты в новях-то, на первом сыскном деле: любовные цидулы принял за изменные письма…
Царь говорил это совсем спокойно и весело. Сегодня он получил вести, что Карл уже не гонится за ним, а сам застрял в Литве, в Родошковичах, ожидая корпуса Левенгаупта из Лифляндии, — и потому царь был в духе.
— Осрамился, осрамился, брат! — повторял он, глядя на раскрасневшегося будущего воротилу, который впоследствии уже не краснел и не бледнел даже перед плахой. — А ну, что он тут еще пишет своей матресе, старый? А, каков! За семьдесят уж давно перевалило, а поди на! Меня за пояс заткнет, старый хрен… Еще, значит, поживем: мы с ним и Карлушку уложим… А то на! Измена… да я на него, на верного Мазепу, как на каменную гору, надеюсь… Молодец, молодец, — люблю и за это: был молодцу не укор…
И царь торопливо перелистывал письма. Ему пришло на мысль, что и он сегодня писал такое же любительное письмо к своему «другу сердешному Катеринушке», в ответ на ее письмо, в котором она, «мудер-матка» оповещала своего «Петрушеньку», что дочки его — «шишечки Катюша и Аннушка во здравии обретаются, а Катюша-де второй зубок выдувает — слюнтявочки поминутно менять приходится…»
— А ну-ну, старый… «Мое серденько! — читает царь. — Тяжко болею на тое, що сам не могу з вашею милостью обширне поговорити, що за одраду ваша милость в теперешнем фрасунку — печали сиречь, польское слово, — пояснил Петр, — фрасунку учините. Чого ваша милость по мне потребуешь, скажи все сии девице. В остатку, коли они, проклятии твои — это родители, полагать должно, — тебе цураются, иди в монастырь, а я знатиму, що на той час з вашею милостью чинити. Чого потреба и повторе пишу, ознайми мине ваша милость!»
При слове «монастырь» глаза Ягужинского несколько оживились, а Петр покачал головой.
— Бедная девка!.. Невесело, полагаю, жилось ей у родителей… А ты ее видел, Павел? — вдруг обратился он к Ягужинскому. — Помнишь, с бумагами послан был от меня при Кочубее?
— Помню, государь, — нерешительно отвечал тот.
— Так видал девку?
— Видал, государь.
— Какова она видимостью и персоною показалася тебе?
— Она, государь, чернокоса, лицом бела, глаза тако ж черны — вся в цветах была.
— А персоною какова?
— Такой я, государь, и не видывал.
— Да, по отцу судя… — И царь задумчиво перелистывал лоскутки бумаги, на которых пестрели признания Мазепы в любви и его сожаления. — Жаль старика… «Моя сердечне коханая (почти про себя читал он)! Тяжко зафрасовалемся, же тая катувка-палачка — то есть мать, надо думать, — не перестает вашу милость мучити, яко и вчора тое учинила. Я сам не знаю, що з нею, гадиною, чинити. То моя беда, що з вашею милостью слушного не мам часу о всем переговорити. Больш од жалю не могу писати, только тое яко ж кольвек станеться, я поки жив буду, тебе сердечне любити и зычити всего добра не перестану, и повторе пише — не перестану, на злость моим и твоим ворогам!»
За дверями послышались шаги и шорох бумаги. Царь быстро оглянулся. На пороге показался прежде всего большой лысый лоб со сползшим на маковку париком, а потом и целая фигура в темно-коричневом камзоле с огромными медными пуговицами, в башмаках с такими же огромными пряжками, словно от конской сбруи, и на козьих тонких икрах, обтянутых красными чулками. Бритое лицо с красноватыми подкожными жилками смотрело обрюзгло; на нем горбоватый нос, словно кадык, поместившийся выше тонкогубого рта, и такой же горбоватый кадык ниже подбородка с висячими как у индюка складками; карие с желтизной зоркие и юркие глаза, точно тараканы, постоянно прятавшиеся в щели, — все это глядело непривлекательно и не возбуждало к себе ни нежного чувства, ни особенного доверия. Пришедший, держа в левой руке связку бумаг, еще на пороге низко поклонился, опустив правую руку к башмакам, как бы стараясь достать пальцами пола, как это делают перед иконой.
— А! Гаврило Иваныч… в красных чулках: из застенка, значит, — сказал царь, быстро окинув взором вошедшего. — В красненьких чулочках — у князя-кесаря Ромодановского перенял, чтобы кровушки на ногах не видно было…