— Он, ваше величество, понимает только свою родную речь, — поспешил на выручку Мазепа.
Шум усиливался. Запорожцы, целовавшиеся со своими приятелями казаками-мазепинцами, заметив или скорее догадавшись, что это король приехал, и увидав знакомые лица Мазепы и Орлика, шумно закричали: «Бувай здоров, королю! Бувай здоров на многая лита!»
— Это они приветствуют ваше величество, — пояснил Мазепа.
Карл, у которого лицо дергалось от волнения и брови становились совсем торчмя, двинулся к запорожцам в сопровождении графа Пипера, старшего Реншильда, белоглазого Гилленкрука, медведковатого Гинтерсфельда и розового Максимилиана, обводя глазами нестройные толпы храбрых дикарей и приветствуя их движением руки.
Пришельцы действительно смотрели не то дикарями, не то чертями: все, по-видимому, на один лад, но какое разнообразие в частностях! Шапки — невообразимые, невообразимых размеров, высот, объемов и цветов и между тем это нечто вроде цветущего маком поля, что-то живое, красивое. А кунтуши каких цветов, а штанищи каких цветов, широт и долгот!.. Это что-то пестрое, болтающееся, мотающееся, развевающееся по ветру, бьющее эффектом… А шаблюки, а ратища, а самопалы, а чеботы всех цветов юхты и сафьяну!.. Только настоящая воля и полная свобода личности могли выработать такое поражающее разнообразие при кажущейся стройности и гармоничности в целом… Тут есть и оборванцы; но и оборванец чем-нибудь бросается в глаза, поражает — или усищами необыкновенными, или невиданными чеботищами, или ратищем в оглоблю, или чубом в лошадиную гриву…
Карл радовался, как ребенок. Ему казалось, что он видит настоящих Геродотовых сарматов, рожденных львицами пустыни, вскормленных львиным молоком. Что бы было, если б таких чертей увидала Швеция, Европа, — и эти черти сами пришли к нему…
— Что, старый Пипер! Что Гинтерсфельд! Вот с кем потягаться! — обращался он то к Пиперу, то к белому медведю Гинтерсфельду, то к сухоносому Реншильду.
А что касается до юного Максимилиана, так он глаз не сводил с невиданных усищ Кости Гордиенка, да с одного страшенного чуба, который казался чем-то вроде лошадиного хвоста, торчавшего из-под смушковой конусообразной шапки запорожца в желтой юбке… но это была не юбка, а штаны, на которые пошло по двенадцати аршин китайки на каждую штанину.
На радостях Карл приказал задать пир запорожцам на славу. Тут же, середи лагеря, поставили нечто вроде столов — доски на бревнах, изжарили на вертелах почти целое стадо баранов, недавно отбитое у москалей, выкатили несколько бочек вина, нанесли всевозможных ковшей, мис и чар для питья — и началось пирование тут же, на воздухе, тем более что солнце стало порядочно греть и весна брала свое.
Тут же поместился и Карл со своим штабом и со всею казацкою и запорожскою старшиною.
Обед вышел необыкновенно оживленный. Карл был весел, шутил, перекидывался остротами с графом Пипером, трунил над старым Реншильдом, заигрывал посредством латинских каламбуров с Мазепой и Орликом, которые очень удачно отвечали то стихом из Горация, то фразой из Цицерона; шпиговал своего белого медведя, который, не обращая внимания на шпильки короля, усердно налегал на вино. Даже Мазепа повеселел и когда увидел, что около одного из отдаленных столов какой-то ранний запорожец уже выплясывает, взявшись в боки, и приговаривает:
развеселившийся гетман, указывая на пляшущего казака, сказал Карлу:
— Да, ваше величество, —
Пляшущий за королевским столом запорожец особенно понравился Карлу. Желая выразить в лице плясуна свое монаршее благоволение всему свободному запорожскому рыцарству, король сам наполнил венгерским огромную серебряную стопу работы Бенвенуто Челлини и приказал Гинтерсфельду поднести ее импровизированному свободному художнику в широчайших штанах на «очкуре» из конского аркана. Когда Гинтерсфельд, переваливаясь, как медведь, приблизился к плясуну, выделывавшему ногами удивительнейшие штуки, и протянул к нему руку со стопою, запорожец остановился фертом и ждал.
— Чого тоби? — спросил он вдруг, видя, что швед молчит.
— Та пий же, сучий сын! — закричали товарищи.
Запорожец взял стопу, взглянул на Гинтерсфельда веселыми, как у ребенка, глазами и, сказав «на здоровьечко, пане», опрокинул стопу в рот, словно в пропасть. Потом, полюбовавшись на стопу и лукаво пояснив «у шинок однесу», опустил ее в широчайший карман широчайших штанов, откуда у него торчала люлька и болталась китиця от кисета с тютюном, тщательно обтер рот и усы рукавом и полез целоваться со шведом…
— Почоломкаемось, братику!
— Добре! Добре, Голото! — кричали пирующие. — Ще вдарь, ще загни — нехай вин подивиться!
И Голота — это был он — «вдарил» и «загнул», снова «вдарил» — и ну «загинать» спиной, ногами, каблуками, всем казаком «загинал»!.. А Гинтерсфельд, неожиданно поцелованный запорожцем, стоял с разинутым ртом и только хлопал глазами, поглядывая на казацкие штаны, в которых громыхала королевская стопа… «Вот тебе и стопа, вот тебе и тост!» — выражало смущенное лицо шведа.
А Голота, увлекаясь собственным талантом, вошел в такой азарт, что вместо ног пустил в ход руки и, опрокинувшись торчмя вниз головой, так что чуб его стлался по земле, стал ходить и плясать на руках, выкидывая в воздухе ногами невообразимые выкрутасы и хлопая красными, донельзя загрязненными чеботами друг о дружку.
Во время этих операций из кармана штанов его посыпались наземь кремень и «кресало», люлька и кисет, моченый горох, которым он раньше лакомился, и сушеные груши. Вывалилась из кармана и королевская стопа. Гинтерсфельд, увидав ее, нагнулся было, чтобы поднять драгоценный сосуд, но Голота остановил его словами «не руш, братику» и, собрав с земли свои сокровища, снова пустился в пляс, но только уже не на руках, а на ногах.
Не утерпели и другие казаки — повскакивали с земли, расправили усы, подобрали полы, взялись в боки и ну садить своими чеботищами землю. Тут была и молодежь и седоусые старики. Тем поразительнее была картина этого необыкновенного пляса, что старики вывертывали ногами всевозможные выкрутасы молча, посапывая только, и с серьезнейшим выражением на своих смурых седоусых лицах, словно бы этот пляс составлял для них нечто вроде исполнения общественного, громадного долга и словно бы они, выкидывая своими старыми, но еще крепкими ногами трепака, должны были показать этим молодежи в вечное назидание, что вот-де так-то пляшут гопака старые люди, что так-де плясали его отцы и деды, испокон века, как и земля стоит, и что так-де следует выбивать этого гопака, «поки свит сонця».
— От так, дитки! От так треба! — приговаривали они, светя то лысыми головами, то седыми усами, «бо шапок чортма» — шапки давно на утоптанной земле валяются. — От так, хлопци! От так, дитки!
А «детки» — и не приведи Владычица! — не только не отстают от «батьков», но, конечно, за пояс их затыкают легкостью своих ног, живостью и упругостью мускулов и прочего казацкого добра.
А уж сбоку тут же на куче конских седел и прочей сбруи, сваленной копною, примостился одноглазый казачок «сиромаха» Илько, страстный музыкант и поэт в душе, на этой самой музыке и глаз потерявший, потому что раз как-то в недобрую годину он так натянул витую проволокой струну на своей бандуре, что растреклятая струнища возьми да и лопни, да и выхлестнула сиромаху Ильку левый глаз, оставив правый для стрельбы из мушкета в ляха да татарина, — примостился кривой Илько со своей бандурой, заходил по ней пальцами, заерзгал по ладам — и бандура «загула — загула»…
2
Теперь — пируем!
Вольной ногой теперь
Ударим оземь!
(Пер. С. Шервинского)
Гораций. «Оды», 1,37,1–4. Ода написана Горацием в честь победы, одержанной в 31 г. до н. э. императором Августом при мысе Акции над объединенным флотом бывшего триумвира Антония и египетской царицы Клеопатры. Это перевод начала песни древнегреческого поэта Алкея на смерть тирана Мирсила «Пить, пить давайте…»