Мотренька слышала эти толки и в сердце ее зарождались надежды, которых она никому бы на свете не доверила, разве только тому, о ком она день и ночь думала и чье имя ставила на молитве рядом с именем отца, только немой молитве доверяя свою тайну.
Раз в воскресенье, возвращаясь от обедни, она увидела, что какой-то москаль-коробейник, проходя мимо дома Искры со своим коробом, помахивает подожком и звонко распевает:
Поровнявшись с Мотренькой, он вдруг, понизив голос, назвал ее по имени.
— Матрена Васильевна, панночка-боярышня! Я вам поклон принес.
Девушка невольно остановилась. В сердце ее шевельнулось что-то давнишнее, давно там как бы насильно задушенное — и дорогое, и страшное. Ей показалось даже, что она слышала где-то этот голос вкрадчивый, с которым обратился к ней коробейник. Она смотрела на него своими большими изумленными глазами и молчала.
— Поклон принес я вам, хорошая панночка, — еще тише повторил коробейник, и сердце у девушки дрогнуло.
— От кого? — чуть слышно спросила она бледнея.
— От Ивана Степановича — от гетмана.
Мотренька с испугом отступила назад: сказанное коробейником имя было так страшно здесь, во всей Украине — еще и сегодня его проклинали в церкви, откуда возвращалась Мотренька.
— Вы меня, боярышня, не узнали, оттого и спугались, — продолжал коробейник. — Я Демьяшка, помните Демку, что от етмана вам гостинцы из Бахмача важивал, да еще в последний раз он, етман, велел мне передать вашей милости на обновки десять тысяч червонцев, а у вашей милости выпросить для его, для етмана, прядочку вашей девичьей косы на поглядение… Я и есть тот Демьянка.
При последних речах коробейника девушка зарделась… Да, он правду отчасти говорит: когда ей запрещено было свидание с гетманом, то он однажды действительно, встосковавшись по ней, прислал няне Усте десять тысяч червонцев, чтоб только она прямо с ее, Мотренькина, тела сняла сорочку или урезала небольшую прядочку косы и прислала бы к гетману, но, кажется, не с Демьянком, а с Мелашкою.
Да это точно Демьянко. Мотренька теперь узнала его, вспомнила: только прежде он одевался не по-московски, а по-украински, когда служил у Мазепы.
— А вот вашей милости и перстенек алмазной от етмана. — Коробейник подал ей перстень, блеснувший на солнце всеми цветами радуги. — Это чтоб вы мне верили, не сумлевались… Я всегда у его милости етмана был верный человек.
— А где теперь гетман? — спросила Мотренька с большим доверием, однако голос ее дрожал, как слабо натянутая струна.
— Они теперь недалече будут, со свейским королем, — вас, боярышня, ищут.
Краска снова залила бледные щеки девушки. Она чувствовала прилив глубокой радости, такой радости, что готова была заплакать.
— А как его здоровье? — спросила она, не поднимая глаз.
— Его милость в здоровье, только о вашей милости гораздо убиваются. А как узнали, что вы в Полтаве здесь, так и послали меня проведать, точно ли ваша милость тутотка; а коли-де ваша милость тутотка, так етман наказали мне: «Когда-де ты, Демьян, увидишь Матрену Васильевну, так скажи ей наедине, с глазу на глаз, что я-де, етман, вместе со свейским королем приду под Полтаву и Полтаву-де возьму; так чтоб-де Матрена Васильевна не пужалась, я-де за ней иду и ей-де никто никакого дурна не учинит…» Так вот я, боярышня, для ради этого, чтобы из свейского обозу пройти в Полтаву, и нарядился коробейником. Да мне и не привыкать стать: допреж сего я и в Россеи у себя с коробом хаживал, а опосля у Меншикова Александра Данилыча в комнатах служил, да как меня хотел царь в матросы взять — я и сбежал с Москвы к вашим черкасам, в Запороги, а оттедова уж его милость етман взял меня к себе в ездовые.
Мотренька слушала его со смешанным чувством тревоги и счастья. Все это случилось так неожиданно, окутано было такою волшебною дымкою, что она думала, не сон ли это. Так нет — не сон: она чувствовала у себя в ладони что-то дорогое, что напоминало ей то время, когда по ее душе не прокатилось еще это страшное колесо судьбы, раздавившее ее жизнь, ее молодые грезы.
— Мотю! А, Мотю! — раздался вдруг чей-то голос.
Мотренька встрепенулась и испуганно взглянула на коробейника. Тот понял, что пора прекратить тайную беседу.
— Счастливо оставаться, боярышня!.. Так ничего не купите? — сказал он скороговоркой.
Девушка ничего не отвечала. А коробейник, вскинув за плечи свою ношу, зашагал вдоль улицы, звонко выкрикивая: «Эй, тетки-молодки, белые лебедки, красные девчаты…»
Оказалось, что Мотреньку окликнула ее «титочка», вдова Искриха.
— Ты не забула, Мотю, що у нас на двори Купало? — сказала она, показываясь в воротах вся красная и с ложкою в руках.
Все это утро пани Искра вместе со старою Устею и маленькою покоювкою Орисею занята была серьезным делом — приготовлением на зиму разных «павидел» и других прелестей из вишен, малины, полуницы и всякой ягоды, какие только производит благодатная природа Украины. По этому случаю середи двора весь день горел очаг — варенье всегда лучше варить на воздухе, вкуснее выходит, — и пани Искра совсем испеклась на очаге, тогда как у Ориси даже правое ухо было все в варенье от усердного лизания тарелок и кастрюлек с пенками.
— Забула Купалу? — спросила добрая женщина, ласково глядя на Мотреньку, которая казалась и встревоженною и рассеянною.
— Ни, титочко, не забула, — отвечала девушка, думая о чем-то своем.
— То-то — ни… Вечером — хочешь не хочешь, а я прогоню тебе с Орисею подивитися, як на Ворскли дивчата та парубки будут через огонь скакати та купальских писен спивати; а то он яка ты все сумна та невесела.
— Та мени, титуню, не до Купалы.
— Ни вже, годи все плакати та сумовати… не вернешь его — уплыло…
Искриха настояла-таки на своем. Вечером Мотренька, сопровождаемая Орисею, пошла за город, где на берегу Ворсклы происходили купальские игры.
Вечер был великолепный. Западная часть неба еще не успела окутаться темною синевою, которая боролась с потухающею зарей; но мало-помалу эта синяя темень надвигалась все ниже с середины неба к западному горизонту, сгоняя с запада и его бледную розоватость и прозрачную ясность воздуха. Показывались звезды, которые как-то слабо, неровно мигали. Но когда взор от неба переносился к земле, в сторону, противоположную той, где гасла заря, то глаза прямо тонули во мраке, и этот мрак становился еще плотнее оттого, что в нескольких шагах впереди по берегу реки пылали костры, отражаясь золото — красными бликами то на реке, то на белых, как будто седых, листьях серебристых тополей, кое-где темневших у костров и осветившихся только красными, обращенными к огню пятнами. У костров то мелькали тени, на мгновение заслоняя огонь, то двигались какие-то красные пятна — белые сорочки, лица, плахты, руки, освещаемые красноватым заревом.
От костров доносилось пение, странная, солидная какая-то, словно застывшая во времени мелодия которого всегда почему-то переносит воображение в седую, глубочайшую древность, когда вот так же пели поляне, кружась то вокруг истукана Перуна, то вокруг Ярилы, совершая эти игрища не как простые игры, а как моление, обрядовое торжество и славословие сил природы в образе многоразличных богов и полубожков…
«Иван… упал в воду — сгинул навеки, — думалось Мотреньке под это монотонное пение. — А завтра Ивана — завтра он, гетман, именинник… Где-то и с кем завтра будет он праздновать свои именины? Вспомнит ли обо мне, вспомнит ли, как в третьем году мы вместе с ним смотрели в Батурине на купальские огни у берега Десны?»