Между тем, выше Полтавы, вдоль нагорного берега, по всхолмленной равнине кое-где за холмами торчат, словно из земли, какие-то темные точки и иногда как бы дрожат, движутся, обнаруживая при ближайшем рассмотрении то высокую казацкую шапку, то длинное ратище копья, то ствол мушкета. Это передовые сторожевые пикеты левого крыла шведского войска.
Восток, луговое Заворсклье глядит все яснее и яснее, и Полтава мало-помалу словно из земли выползает, сбрасывая с себя темное покрывало. По нагорному возвышению от Ворсклы движется какая-то одинокая тень. Это человеческая фигура. Белеющий восток слабо освещает наклоненную под высокой казацкой шапкой голову, седой чуб, свесившийся на глаза, и седые усы, глядящие в землю, словно им уже не ко времени торчать молодецки кверху, а пора-де в могилу смотреть. По мере движения этого старого путника темная шапка за ближайшим холмом нагибается все ниже и ниже и, наконец, совсем прячется.
— А бисив сон! Уже й ранок, а вин не йде! — бормочет сам с собою старый путник. — Не сплят стари очи…
Старик останавливается и с удивлением осматривается — где он?
— От, старый собака! Де се я бреду?.. Чи не до шведа втрапив? — изумленно спрашивает он самого себя, наткнувшись почти на самый холм.
Из-за холма опять показывается шапка и ствол мушкета и украдкой двигается к задумавшемуся и опустившему к земле голову старику.
— Ох, лишечко! Та се ж батько Палий! — невольно вскрикивает шапка с мушкетом.
Старик вздрагивает и оглядывается, не понимая, где он и что с ним…
— Батьку! Батьку ридный! — радостно говорит шапка с мушкетом — не шапка, а уж целый запорожец в желтых широчайших китайчатых штанах.
— Та се ты, сынку? — изумляется старик.
— Та я ж, батьку, — я, Голота… — и он бросается к старику. — Так вы живи, не вмерли там?
— Живый ще, сынку… А ты що?
— Та у шведа с запорозцями.
— У шведа? О, бодай тебе!
— А вы, батьку?
— Я в царя — вин мене с Сибиру вызволив…
Вдруг со стороны, где расположен был шведский лагерь, что-то грохнуло, стукнуло и покатилось в утреннем воздухе, отозвавшись эхом и в Полтаве и за Ворсклой. Голота и Палий встрепенулись. Это пушечный выстрел — вестовой сигнал к наступлению, к битве.
— Тикайте, батьку! Тикайте хутко до себе, а то вбьют! — торопливо говорит Голота. — Тикайте до царя, а мы вси запорозци до вас перекинемось от бисового шведина…
На первый грохот ответили в других местах. Ясно, что шведы начинают… Голота скрылся за холмом, а к Палию с другой стороны, от московского войска, подскакал, держа в поводу другую оседланную лошадь, какой-то казак… То был Охрим…
— Сидайте, батьку, на коня, бо вин, проклятый, сдается, кашу варити зачина.
И он помогает старику сесть на лошадь… Не тот уже это Палий — сам уж и на коня не сядет…
Битва действительно зачиналась… Карл не вытерпел: надоело ему лежать в постели да слушать сказки Гультмана о Рольфе Гетриксоне, слушать ворчание старого слуги да ждать — ждать, пока заживет эта проклятая нога. А между тем лазутчики из казаков донесли ему, что царь со дня на день ждет двадцатитысячного калмыцкого корпуса… Где ж тут ждать!
— На пир, на пир кровавый, мой храбрый Реншильд! — метался больной король в бессоннице. — На пир, мой мудрый гетман! Повторим Нарву!
Рослые драбанты вынесли его из палатки на качалке и внесли на высокий курган.
— Вот здесь и дышится легче… Сна мне нет… но под победный грохот пушек и под победные клики моих богатырей я усну в этой качалке, как под колыбельную песню… Несите же смерть врагам, а мне — мой сон.
И он в горячечном жару махнул рукою — и грохнула вестовая пушка, за ней другая, третья…
Как из земли, из палаток, из-за шанцев, из-за холмов и из рвов вырастали люди и смыкались в стройные ряды, ряд к ряду, колонна к колонне, словно живые параллелограммы, покрытые синею краскою — это утренний бледноватый свет падал на синие груди шведских войск, строившихся в колонны и развертывавшихся внизу по равнине перед лихорадочно блестевшими глазами железного полководца в горячке. Свет уже отражается на оружии, на копьях, на латах; а по бокам, словно разноцветная бахрома, нестройно, но внушительно волнуется и строится конница на нетерпеливых конях: это малороссийские Мазепинские войска, сильно поредевшие казацкие полки в своих невообразимых шапках и разноцветных кунтушах, и дикое, нестройное, но страшное и пугающее глаз этой самой нестройностью, запорожское «лицарство», пестрое до боли глаз, разношерстное, богатое и бедное, цветно разукрашенное и ободранное как липка, на конях всевозможных цветов, как цветы этого полтавского поля, уже притоптанного там и сям конскими копытами.
Когда Карл махнул рукой и откинулся на своей качалке, с холма, как бешеные, понеслись вестовые, его дружинники и казаки к отдельным командирам и частям войск, а за ними окруженные своими штабами спустились сами военачальники — Реншильд, Левенгаупт, Гилленкрук с одной стороны, и Мазепа, Орлик, Костя Гордиенко — с другой.
В то время, когда войска смыкались в ряды и передвигались, как огромные синие шашки по неровной шахматной доске, артиллерия, расположенная на холмах, бороздила воздух и взрывала землю ядрами, выбрасывая огромные клубы белого дыма, как будто бы это дымилась и курилась вздувшаяся холмами и пригорками земля. Впереди всех, как стройная стая волков перед овцами, двигается отборный легион Карловых дружинников, в блестящих рыцарских латах, с блестящим оружием, на отборных, привычных к бою, словно к игре, конях. Виднеется и коренастая фигура Гинтерсфельда и рядом с ним жиденькая фигурка юного принца Макса.
И Мазепа, бледный, сумрачный, сосредоточенный, подъехал к своим полкам и, указывая на Полтаву, где маковки и кресты церквей уже золотились веселым солнышком, сказал:
— Туда, хлопци!.. Там ваше добро, ваши жены, ваши дети! Вызволимо их из московской неволи, бо московска неволя гирша неволи турецькои! Вызволимо Украину неньку!
И вечно серьезный Орлик тоже бледен… «Черт их несет на эту Полтаву!» — думается ему нерадостно. «Обломаем мы об нее последние зубы… а все этот старый дьявол!»
И Костя Гордиенко, «батько кошовый», подъезжает к своему «товариству» — к запорожцам. Все готовы к бою: шапки насунуты на самые очи, чтоб на скаку не спадали, чубы расправлены, мушкеты и ратища наготове: только гикнуть да гаркнуть — и пошли в сечку чертовы дети, пошли задавать москалю резака да чесака знатного.
Маленькие глазки у батьки кошевого веселы, радостью и отвагой светятся; курносая «кирпа» так и раздувает ноздри — мушкетного дыму нюхать хочет; усища подобраны, за плечи закинуты, словно косы девичьи, чтоб не мешали казаку «колоти та стриляти, та у пень Москву рубати»…
И Голота тут. Но это уже не тот Голота, что когда-то в Павалочи пропил штаны и сорочку и ходил голый, что бубен, в чем мать родила, плачучись московскому попу Лукьянову на свое сиротство, на то, что его мастерицы Хиври не стало — ясны оченьки грошами медными закрыты, белы рученьки накрест сложены, черны брови и уста щебетучие да ноженьки ходючие землею присыпаны… Нет: этот Голота уже на добром коне, в желтых шароварах, не пьян, а такой задумчивый, «сумный та думный» — думает, как бы все «товариство» от проклятого Мазепы отвернуть, да до старого батька Палия повернуть… Широкое дело задумал Голота, большое — удастся ли до доброго конца его довести?
Тут и дядько Задери-Хвист. И он думает то же, что казак Голота думает; Голота успел шепнуть ему, что батько Палий жив, что царь воротил его из «Сибиру», что он будет биться с «проклятою Мазепою», так не дурно б было «бидным невольникам» — казакам — махнуть до батька Палия, «бо дуже добрый батько, щирый козацкий батько, не смердит лядским духом, як просмердив Мазепа».
И дядько Тупу-Тупу — Табунец-Булатный тут. И он думает заодно с Голотою и с дядьком Задери-Хвистом. У батьки Палия было бы лучше, чем у проклятого Мазепы. Да и пани-матка бывало позволяла казакам тихонько от старого погулять в поле, ляшков-панков пощупать по панским хоромам да жидовские капшуки порастрясти… Надо — надо перемахнуть до батька Палия…