И это еще не все. Ибо если дизъюнкция между гомогенным и синхронным пространством, где функционируют коды, и гетерогенным и диахронным пространством, где они возникают, дает начало повествованию о могущественной, но утраченной матери, тогда также существует модус, в котором синхрония и диахрония становятся соразмерными и гетерогенность выражается как часть самой символической гомогенности: некая сторонняя, поперечная часть, конечно, та, что возвращает присутствие отсутствующей матери. Это проблематическое присутствие, пересекающее линейность символического (где символическое есть порядок знака, синтаксиса и закона), есть то, что Кристева обозначает как «семиотическую хору»[10]. Будучи предусловием символического в терминах его истории, histoire, будучи последствием символического в терминах своей организации в доступный наблюдению механизм, семиотическая хора в то же время всегда синхронна, симультанна символическому как встряска и трансгрессия символического: избыток, составляющий языковой знак и взрывающий свет в цвете. Наиболее очевидное в поэтической практике авангарда, семиотическое тем не менее населяет любое функционирование языка и символического' — и населено ими. Тем самым оно представляет постоянный вызов временным разграничениям через парадокс прошлого, которое никогда не проходит и обретает свое повторение в ритме и смехе.
Таким образом, в работах Кристевой переписываются заново определенные наиболее запутанные концепты, «постигаемые через трудное рассуждение» (хора Платоновой антологии, Negativitdt и Kraft диалектики Гегеля). В числе различных ее попыток назвать неназываемое, куда входит и [понятие] семиотического, abject [отвратительное] определенно одна из наиболее захватывающих, настоящий шедевр: введенное в Силах ужаса на пересечении антропологического исследования Мэри Дуглас об отвратительном и фрейдова психоаналитического исследования фобии, abject [отвратительное] уводит нас к раннему, тревожащему и крайне нестабильному разделению, предшествующему субъект-объектной дихотомии. Тот факт, что за этой концепцией, так же, как и за «Вещью» меланхолии, маячит фантазматически уничтоженное и отвергнутое материнское тело, часто воспринимается феминистками с подозрением. На мой взгляд, однако, теория Кристевой как раз реабилитирует материнскую фигуру, сквозь которую повествование/история о ее утрате рассказывается как судьба говорящего существа — охваченного ужасом, гонимого, скорбного и потому творящего. Так мать утрачивается и обретается через творчество. Как abject, Вещь, семиотика, хора, материнское пространство сотрясает и распыляет значения, оно дробит и производит их. Это ритм и чрезмерность звучания в языке, это избыток цвета в живописи, это сам принцип музыки и танца, и во всем этом — неозначиваемая артикуляция наслаждения и смерти.
Двойная фигура артиста и его «матери» возникла в результате сдвига теоретического интереса Кристевой с проблемы операций «я» на проблему процесса, производящего это «я». «Как способно данное конкретное сознание устанавливать само себя? — вот что мы спрашиваем. Нас занимает, следовательно, не действующее и производящее сознание, но более сознание производимое»[11]. В своей ранней книге Semeiotike (это слово не удивит русского читателя), обращаясь к классификации наук Пирса, Кристева предлагает определение семиотики как теории, исследующей время (хронотеория) и топографию (топотеория) означивающего акта. Итак, один из ходов, вводящих в действие ее проект, касается топотеоретической операции: [это] признание эпистемологического пространства как расщепленного на два несовместимых типа мышления, в котором «один артикулируется только при его неведении о другом: репрезентация и ее производство, умозаключения об объектах и диалектика их процесса (их становления)»[12].
Такое признание эпистемологического пространства как расщепленного, всегда открытого и никогда не насыщаемого происходит, следовательно, от осознания того, что производство знака и субъекта не может происходить в гомогенной сфере концептов и идей, формальной логики как логики речевых высказываний или математики.[13] В этой гомогенном пространстве мысль не включает в себя ее создание. Исследования Фреге о бесполезности логического отрицания для Кристевой есть неоспоримое осуществление дилеммы, берущей начало от Платонова видения бытия и отрицания им, в Теэтете и Софисте, существования негативных утверждений. Гетерогенность изгоняется из царства мысли, представляемого Платоном и Фреге[14]: по Кристевой, эта операция неизбежна, поскольку соответствует тетической фазе означивающего процесса — т. е. предпосылкам феноменологического субъекта. Но только приближаясь к гетерогенности через концепты, подобные негативности у Гегеля, понимаемой как транс-субъективное и транс-символическое движение, или Ausstossungn Verwerfungy Фрейда, или разнообразным описаниям материнского пространства у самой Кристевой, мы можем обратиться к проблеме производства знака и субъекта. Подобное исследование требует иного типа «логики» и гетерогенной экономики: эпистемологическое пространство, доступное наблюдению только через некоторое нарушение символической функции.
Различные признаки такого нарушения и даваемое ими знание о производимом сознании являются, т. о., центром теоретических интересов Кристевой. От [этапа] исследования перманентно стабилизируемых и [в то же время] дестабилизируемых взаимодействий между семиотическим и символическим и до [этапа] разработки различных модусов «прыжка» субъекта в царство знаков последовательно реализуемой целью Кристевой есть демонстрация динамического характера взаимоотношений символического и гетерогенной экономики, приводящей его в действие; проблематизация означающего как всегда неустойчивого и потенциально подверженного изменениям. Тетическое, то есть феноменологическая позициональность субъекта, принимаемая Кристевой в качестве границы между символическим и семиотическим и подстраиваемая под ряд «имаго — стадия зеркала — кастрация», есть граница пересекаемая: проведенная ради ее оспаривания, установленная так, что может быть сотрясена. Одной из всегда актуальных целей Кристевой было изучение условий, при которых развеивается сакральность и неизменность означающего.
Возможно, здесь стоит повторить, что для Кристевой вопрос заключается не в том, как сознание-вообще начинает быть, но в том, как начинает быть данное конкретное сознание, т. е. сознание, всегда рассматриваемое как исторически и географически очерченная проблема. Один из ранних (и еще вполне марксистских) проектов Кристевой, как демонстрируется в La Traversée des signes, заключался в том, чтобы выяснить, связаны ли различные модусы производства с различными типами формаций субъекта и означивающих практик. В более поздних работах Кристевой этот проект не получил развития — в более поздних работах, где осуществляется движение от марксистской и незападной проблематики к углублению внимания к микрологии означивающего процесса. Тем не менее этот незавершенный проект показывает, что для Кристевой в любой доступной наблюдению точке означивающей практики и сборки/разборки субъекта значимы культурно и исторически специфические аспекты этого процесса.
Хочется подчеркнуть, что, согласно Кристевой, вариабельность закона связана с вариабельностью конфигурации той «тайны», что он скрывает. Нарушение [символического порядка], которое она предлагает изучать, несет сообщение, обусловленное тем символическим, которое оно и прерывает. Пространство производства, открывающееся «за» пространством тетической функции, не является, т. о., выходом в нечто вроде чистой шопенгауэровской воли или в пространство неограниченной потенциальности, могущее подчиниться любым желаемым преобразованиям. Наоборот, это пространство связано с означивающими практиками, что упорядочивают и артикулируют его. Музыка есть тот самый кристевский случай чистого симеозиса, но музыка же и представляет собой один из наиболее очевидных примеров культурно специфической enchainement [прикованности/обусловленности/упорядоченности][15] отрицания. Изучение «революции поэтического языка», следует помнить, разворачивается в контексте разысканий в сфере французского стихосложения. Исследование материнства неотделимо от тех форм, какими западное искусство и религия его наградили. Утрата «физического пространства», диагностированная в Рассказах о Любви, есть утрата более недоступной западной христианской «души» с ее греческой и иудейской родословной. И так далее. Поэтому, несмотря на акцент, делаемый Кристевой на обмане, на иллюзорном и игровом, нельзя упускать из виду те очень конкретные и жесткие условия, что вызывают их к жизни. «Каждому эго — его объект, каждому суперэго — его abject»[16]. Но кроме этого: каждому символическому — его traversée [пресечение].
10
Хора часто описывается как семиотическая, но также называется и «семиотизируемой». Значит ли это, что хора не обязательно семиотична?
Хора — это термин, позаимствованный у Платона. Он обозначает тип концептов, что устанавливают внешнее наименованию, постигаемое только через «трудное рассуждение»: назвать неназываемое значит утратить его (как неназываемое), однако о нем невозможно сказать вне этого называния. Таков представляемый хорой парадокс: как только она устанавливается, она утрачивается, но и не существует иначе, чем через это установление.
Мысль Кристевой, однако, заключается в том, что, помимо называния и установления в теоретическом исследовании, хора может быть означена вне значения и референции определенным избытком в литературе и искусстве. Это означивание, упорядочение вне значения, есть архаический материнский язык: эхолалический, вокализующий, ритмический и т. д. Хора, осуществленная в материнском языке, и есть семиотическое. То, что п(е)ресе-кает и распыляет символическое, есть, т. о., семиотизация хоры: вечное возвращение хоры к хоре семиотической.
Возвращение хоры конституирует семиотическое как пространство сборки и разборки субъекта, но также и объекта: семиотическое означивает формирование субъекта и объекта через стадии их проблематичного и неопределенного разделения (отсюда и кристевские концепты abject [отвратительного]), вещи и другие теоретизации проницаемости субъект-объектной дихотомии.
11
Julia Kristeva, La Révolution du langage poétique: Pavant-garde à la fin du XIXe siècle, Lautréamont et Mallarmé. Paris: Seuil, 1974. P. 35.
12
Kristeva,Julia. Polylogue. Paris: Seuil, 1977. P. 231.
13
В ранних работах Кристевой эти идеи связаны с гегельянской и марксистской предысторией ее теорий. Отсюда ее обращение к диалектической логике. Позже она воспринимает свой проект как отклонение от рационализма (включая рационализм Фрейда), что не нуждается в формальных обоснованиях.
14
С Платоном [однако же] все не так просто, как то представлено в более поздних работах Кристевой (например, в главе Symposium в Tales of Love).
15
Кристева много раз возвращается к размышлениям Хайдеггера над Прометеем Прикованным древних греков, над самим названием, что может быть переведено как «Прометей ритмизованный». Хореографическая и музыкальная — ритмическая — enchainement [прикованность] непокорного титана представляет собой драму семиотического упорядочения отрицания и бунта.
16
Pouvoirs de l'horreur. P. 10