Он устроился с Виктором в той же самой маленькой комнатушке, в которой жил и в детстве, вместе с Константином, учительствовавшим в то время в местной школе.
Все в комнате напоминало прошлое. Тот же старый, изрезанный перочинным ножом коричневый стол, накрытый голубой клеенкой, те же хромоногие венские стулья, с грубыми дощатыми сиденьями, поделанными Захаром; та же железная кровать с погнутыми никелевыми шишками на спинках. На столе, как и раньше, лежала стопка дореволюционных зеленоватых журналов «Нива», которые выписывал брат Константин. На стене висела запыленная балалайка с оборванными струнами. Это тоже память Константина, он на ней, бывало, игрывал.
И куда бы и на что бы ни взглянул Прохор — все здесь напоминало былое. И эта старая домашняя патриархальность умиляла его.
— Витя, посмотри, — радостно смеялся Прохор. — Все здесь так же и осталось, как было в детстве.
— Да, — грустно согласился Виктор. — Но у меня — не все так… Отец мой, как тебе известно, умер. Уж года два прошло с тех пор. После себя он оставил развалившийся домишко… Ходил я вчера туда. Весь дом соседи растащили на дрова… Остались какие-то рытвины да ямы… жалко. Как ни говори, в этом домишке я провел свои милые детские годы… отрочество… Да, сохранилась, правда, еще груша, что росла перед нашими окнами в палисаднике. Поклонился я этой груше, слезы выступили на моих глазах… Очень тяжело… Я, конечно, понимаю, что все в мире течет и меняется, но все-таки до боли сердечной жалко прошлого… Сегодня пойду на кладбище поклониться праху отца…
— Пойди, конечно, — сказал Прохор и, помолчав, спросил: — Ну, а как с материалом для очерка? Собрал?
— Был я в Совете, был у секретаря партячейки, беседовал с казаками, ездил на поля… Материал как будто собирается подходящий… Да еще сегодня поеду в степь, посмотрю…
— А я вот на огород пойду со своими, — сказал Прохор. — Помогу им.
Позавтракав, все разошлись по своим делам: Василий Петрович с Захаром поехали в поле — посмотреть, не подсохла ли земля для сева, а Прохор направился с матерью Анной Андреевной и снохой Лукерьей на огород вскапывать гряды под огурцы.
Огород находился в займище, за станицей, близ небольшой речушки, заросшей красноталом. На берегу речки разрослись сады. Цвели жерделы и вишенник. Чистый, прозрачный воздух пропитался сладостным ароматом цветения.
Прохор взял мотыгу, плюнул на ладони, как это делал когда-то в юности, начиная что-нибудь копать или поднимать вилами снопы, стал энергично разбивать комья чернозема. Работа у него спорилась. Грядки и лунки получались превосходные.
Старуха, опускаясь на колени, протыкала пальцем теплую влажную землю, бросала в ямки семя и заравнивала. А сноха Лукерья, высоко подобрав юбку, поливала грядки, мелькая белыми жилистыми икрами.
Анна Андреевна что-то бурчала себе под нос. Прохор прислушался:
— Загадаю загадку, брошу я в грядку, — бормотала мать, — полгода пожду, годовинку сниму…
— Мама, что вы причитаете? — усмехнулся Прохор.
— А ты уж и подслухал, сынок? — поднялась на ноги старуха. — Это я присказку говорю. Люди старые учили меня, что при всяком деле надо слово знать. Без слова ни к какому делу не приступайся.
— Чепуха это, мама.
— Может, и чепуха, сынок, мы уж так приучены, никуда уж, видно, не денешься… Мы люди старые, со старыми привычками.
К обеду работу на огороде закончили, и Прохор, намаявшись, чувствовал себя великолепно… День стоял тихий, безветренный.
— Хорошо у вас здесь! — воскликнул Прохор, оглядываясь. — Так и жил бы всю жизнь в станице…
— Вот хорошо-то было бы, — мечтательно протянула старуха. — Сеял бы хлеб с нами…
— Да, мама, сеял бы хлеб… если б не война…
Он задумался. «Да, именно война. Если б не она, то не попал бы я на фронт, не встретился бы там с большевиками, не вступил бы в партию. Сколько этих «бы»…»
И действительно. Как попал Прохор в 1914 году на австрийский фронт, а затем вступил в 1917 году в РСДРП, так все у него пошло по другому, по-новому.
Гражданская война… Военком 4-й кавдивизии Первой Конной армии Буденного… Затем комбриг… После окончания гражданской войны — военная академия. В будущем поприще крупного военного…
— Ну, теперь можно идти домой полдневать, — сказала мать. — Пойдем, Проша. Забирай мотыги, ведра.
— Пойдем, мать, пойдем, — сказал Прохор, обнимая сухонькое, костлявое тело старухи. — Покорми меня борщом… Я думаю, что ныне я честно заработал обед.
Он глянул на свои ладони. На них белели бугорки мозолей.
— Вот, мама, — показал он ей свои руки, — белоручкой стал. Не успел взять в руки мотыгу, как уже мозоли появились.
— Ну какой ты белоручка, — отмахнулась старуха. — Вечный ты труженик, Проша. Вот уж Костя у нас был белоручка так белоручка. Бывало, приедет на каникулы домой, так дров не допросишься нарубить… Не любил черную работу. Да, по правде сказать, мы его не дюже и приневоливали-то к труду. Баловали, грешным делом… Гордились мы дюже им: как же, учился он на учителя… А учитель в ту пору был в станице наипервейший человек… А зараз-то и говорить уж нечего — генеральского чина достиг… А на шута нам надобно его генеральство… Не мило оно нам… — старуха тяжело вздохнула. — Блукает теперь где-то за тридевять земель от дому, от родной семьи.
Слушая мать, Прохор думал о том, как еще свежа память в его семье о Константине, бросившем родину, семью и теперь скитающемся где-то за границей.
Для них, старых родителей, все дети одинаково дороги. Им непонятна та ненависть, которую питают братья друг к другу.
Дорогой Прохор сказал матери:
— Завтра, мама, уезжаю.
— Уже? — дрогнула старуха.
— Да, мама, уже. Надо ехать.
— Господи, и что ж вы все-то так мало гостите у нас?.. Денька два-три поживете и спешите… Только сердце надрываете наше. Вот и Надюшка такая же… Ну, что поделать, — раз надо ехать, значит, надо… Луша, обратилась она к снохе. — Надо курочку пожарить в дорогу, пирожочков испечь…
— Все сделаем, мамаша, — отозвалась сноха.
III
Елисейские поля — самая, пожалуй, фешенебельная улица в Париже за исключением, быть может, аристократического авеню Фош, являющегося как бы продолжением тех же Елисейских полей, несколько отходящего влево от площади Звезды к Булонскому лесу.
Летом здесь бывает особенно хорошо. Широкие тротуары затенены раскидистыми кронами могучих платанов. Всюду брызжет веселый шум, слышны разговоры на разных языках, смех…
Тут лучшие магазины, кафе и кабаре. Красивые шести-семиэтажные здания строгой архитектуры выстроились шеренгами вдоль аллей.
В один из чудесных летних вечеров, когда особенно бурно кипит жизнь на Елисейских полях, возле красочно убранной витрины большого магазина стоял плохо одетый мужчины лет сорока пяти, с желто-смуглым лицом. Вид у этого человека был изможденный, казалось, будто он только что поднялся с постели после тяжелой болезни.
Ему страшно хотелось курить, и он уже давно высматривал, у кого можно попросить сигарету или даже окурок. Но не так просто это сделать. Какой-то толстяк, к которому он обратился с такой просьбой, даже не взглянул на него, прошел мимо. Потом он попросил сигарету у веселого негра. Тот, скаля зубы, остановился, с готовностью полез в карман. Но откуда ни возьмись вдруг появился ажан. Он многозначительно посмотрел на попрошайку. Пришлось отойти от негра.
Ищущий взгляд бедно одетого человека скользил по лоснящимся от сытости и довольства лицам прохожих. Вдруг серые со стальным блеском глаза его расширились от изумления.
Помахивая стеком, пружинистой походкой идет по тротуару высокий, голубоглазый человек лет тридцати, изысканно, по последней моде, одетый. На нем короткий синий пиджак в коричневую клетку, широкие, кремового цвета брюки. На ногах поблескивают остроносые лаковые туфли. Крахмальный воротничок с галстуком-бабочкой. На затылке едва держится шляпа из рисовой соломки. Лицо молодого человека сияет от удовольствия.