— Что за базар там у них, неспроста собрание устроили, — указал лесник в сторону высокого вяза, где беспокойно прыгали, взлетали и снова садились сороки.

Возле вяза пахло потухшим костром. На ветках сушилась рыболовная сеть. Тут же, завернутые в мокрый прошлогодний мох, лежали большой сом и пара язей, видно, утренняя добыча рыболова. Котелок, пучок сиреневых цветов-самсончиков, у тропинки — очень старый, ободранный мотоцикл с коляской. В коляске — мелко наколотые дубовые пеньки и бутылка с березовым соком. У потухшего костра, прикрыв лицо куском брезента, кто-то спал.

— Антониха! — окликнул лесник.

Старуха сбросила брезент и, ничуть не смутившись, сразу предложила:

— Часом, не голодны? Вон рыба, крупа есть, пить — березовый сок…

Мне много пришлось ездить в лесах. На таежных заимках встречал женщин-охотниц: не дрогнув, медведя подпустят на выстрел, в тайге в трескучий мороз ночевать останутся. Но тут, в сорока километрах от железной дороги, на обжитом Дону, эта встреча казалась наваждением.

Закатное солнце просматривало Сорочью балку, и я с нескрываемым любопытством разглядывал Антониху. Ей было лет шестьдесят — седые пряди выбивались из-под серой верблюжьей шали. Глаза, однако, глядели совсем не по-старушечьи. Не прожитый с годами природный ум светился в этих глазах, да, судя по всему, и на зрение старуха не жаловалась

— Метко стреляешь, Антоновна? — кивнул я в сторону ружья.

— Швыряй картуз кверху — увидишь… Чудно небось встретить такую ведьму в лесу, — вдруг засмеялась Антониха. — Признайся, чудно. А?

Я сказал, что рад такой встрече, что сам в лесу вырос.

— Я не отшельница. Жизнь на людях прошла… А лес люблю… И Дон люблю. Да что ж мы стоим? Набери сушняку, а я рыбу почищу. У огня разговор-то веселее.

Лесник махнул рукой и один пошел на поляну караулить вальдшнепов. А мы с Антонихой зажгли костер да так и просидели под звездами до утра.

Под шорохи лесной ночи перед моими глазами прошла трудная, не совсем обычная и красивая жизнь простой деревенской женщины.

Отец был добрым и ласковым человеком. Но была слабость у отца: увлекся церковным пением, забросил хозяйство. Настя встала за соху — попробовать, да так и осталась на пашне.

Умер от болезни отец, а мать после него — от горя. Перед смертью мать собрала ребятишек и Настю позвала:

— Ты остаешься, дочка, хозяйкой. Сестрам и брату не на кого, кроме тебя, надеяться. Дюже трудно будет, тогда — в приют, а пока силы есть — не дай пойти по миру ребятишкам.

День за днем, год за годом: пашня, покос, молотьба; зимой, чтобы добыть лишний кусок хлеба, охотилась, летом рыбачила. Мужская работа сделала Настю грубоватой, по-мужски смекалистой и выносливой.

Незаметно, как июньская сенокосная пора, прошла молодость. Не было у Насти часу ходить в луга, где водились хороводы, и подруг не было, все с мужиками в поле: пашня, покос, молотьба, охота…

Повырастали сестры, попросили благословения замуж. Брат тоже женился, в Москву уехал… Выполнена материнская заповедь — пора бы и о себе подумать. Поздно! Уже не Настей, а Антонихой зовут ее в селе. Да и трудно было менять проторенное русло жизни: землю полюбила, к охоте пристрастилась.

За доброту, честность и справедливость выбрали Антониху председателем сельского комитета бедноты. С той трудной поры укрепилось за Антонихой ласковое прозвище «мирской матери».

После, двадцать лет подряд, выбирали эту почти неграмотную женщину народным заседателем.

И нет на селе человека, который сказал бы, что Антониха хоть раз покривила душой, не заступилась за обиженного и отпустила виновного.

Первой вступила в колхоз. И по селу пронеслось: «Антониха записалась». И уж не надо было агитировать мужиков.

Вынесла все тяготы первых лет жизни колхоза: опять пахала, косила, молотила, воевала с кулаками. Была лесничихой и председателем сельсовета…

Чего только не умеют делать золотые руки этой не балованной жизнью женщины! Самый лучший в селе сад — у Антонихи. Антониха может починить замок и сшить сапоги. Во время войны, когда было разграблено и сметено село над Доном, чинила обувку, клеила односельчанам бахилы из автомобильной резины, из старых ведер делала распространенные в войну мельницы-терки. Не далее как три года назад своими руками новую избу поставила.

В сенях этой хаты пахнет мятой и какими-то лесными травами. Приглядевшись, в темном углу можно заметить нанизанные на нитку грибы, олений рог, гроздья прошлогодней рябины, заячьи шкурки, растянутые на досках… Это все лесные трофеи Антонихи. Лес и речка давно уже стали для нее вторым домом.

— Скучно в лесу одной-то? — спросил я.

— О, милый, нешто я одна! Гляди-ка, сколько птичьих голосов, сколько шорохов кругом…

И на реке тоже хорошо. Умирать буду, закажу, чтобы на круче похоронили, чтобы лес и воду было видно… Для меня лес и речка — что песня. Так-то вот, человек хороший.

— А что, Антоновна, и вправду плавать не умеешь? — напомнил я разговор при первой встрече.

— Истинно. Не держусь на воде. Сколько ни училась, не держусь, и все.

— А если лодка перевернется?

— Случалось. А я минуты две могу без воздуху. По дну бегом, бегом к берегу. Вынырну, дыхну — и опять… Топнут люди больше от страху. А я что ж, я привычная, почитай всю жизнь на воде…

Дома из пустого кованого сундучка Антониха достала связку пожелтевших бумаг.

— Помоложе была — на волков ходила. Вот взгляни, карточка… А вот квитанции: семьдесят заячьих, двадцать лисьих шкурок в зиму сдавала. Первой охотницей числилась. Перед войной позвали в город меткость испытать. Машина там маленькие тарелки вверх швыряла. Охотники по им и лупят. Я, кажется, одну только пропустила. Премию пятьсот рублей дали… Теперь уж не тот глаз, и рука тяжела стала, — вздохнула Антониха. — Шестьдесят годов по земле отходила. Да и увечья дают знать.

Такова, если рассказать коротко, биография Антонихи, Анастасии Антоновны Трофимовой.

А вот несколько более подробных страниц из этой трудной, честно прожитой жизни.

Год 1933-й. Темная февральская ночь. В заснеженном поле у стога — две темные фигуры. Холодно и неуютно. Люди то спрячутся от ледяного ветра, то вдруг начнут быстро ходить, поколачивая валенками. Двое караулят картошку, спрятанную с осени в ямах. Нельзя не караулить — голод, воруют, кулаки не дают молодому колхозу встать на ноги. На прошлой неделе огребли одну яму. Картошку, правда, не увезли, а бросили на морозе, чтобы на семена не годилась.

Долго тянется холодная ночь. Хочется людям положить ружье, глубже втиснуться в старую солому. Глаза слипаются от усталости, но нельзя спать: сами вызвались сторожить…

Фыркнула лошадь.

— Кто там?

Двое в полушубках копают землю… Выстрел вверх. Еще выстрел. Испуганная сова слетела с соломы. А у стога схватка. Нет, не четверо дерутся. Один струсил, побежал, утопая по пояс в снегу. Убежал тот, кто сам вызвался караулить. Убежал, оставив товарища… А двое в полушубках швырнули в снег ружье, схватили с саней лом…

— Ну что, кажется, кончено? — хрипло сказал один.

Бандиты прыгнули в сани и хлестнули лошадь… Яма с картошкой не тронута, зато у стога остался лежать окровавленный человек.

Бандиты ошиблись, посчитав, что прикончили сторожа. Человек очнулся и, оставляя кровавый след, пополз к деревне. Навстречу уже бежали колхозники.

— Скорее в погоню. Мы найдем их! Я выстрелила в сани, дробь обязательно следы оставила… — и Антониха потеряла сознание.

Бандитов поймали, а у Антонихи памятью об этой февральской ночи остались рубцы на голове и сломаны ребра.

— Живуча! — глянув на нее, со злобой сказал на суде один из бандитов.

Год 1942-й. Вал огня катился через Дон. От села остались на белой горе одни трубы. Кто не успел переправиться на левый берег, спрятался в погребах. Сидели, не вылезая, потому что небо смешалось со степью: казалось, самая земля горела над Доном. Потом притихло, и на бугре замелькали зеленые куртки немецких солдат. Ночью в крышку погреба на крайней речной улице кто-то осторожно постучал.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: