Судно «Гаити», принадлежащее «Трансатлантической компании», только что отплыло от берегов Франции, груженное свежим пушечным мясом. Среди молодых солдат оказалось и несколько бывалых служак, — как, например, сержант 3-го полка колониальной пехоты, — один из тех грязных скотов, которых штабные офицеры и чиновники военного министерства стыдливо именуют: «Весьма энергичный унтер-офицер». На самом же деле он был отъявленный бандит и закоренелый пьяница. Общеизвестно, что полки колониальной пехоты по большей части находятся в дрожащих руках подобных типов.
Так вот, этот самый сержант уже несколько раз пробежал по палубе судна, которое мы с полным правом можем назвать торговым. Наступили сумерки, было уже половина девятого вечера, и очертания берегов Франции едва можно было различить в далекой дымке. Многие поднялись на палубу подышать свежим воздухом, полюбоваться последними отблесками заката и в последний раз посмотреть на родную землю, которая постепенно стушевывалась — как будто таяла между небом и морем. Рядовой Бонорон тоже вышел из трюма и, подставив лицо ветру, задумчиво смотрел вдаль; картины внешнего мира, пройдя сквозь призму его мыслей, причудливо преломлялись в его мозгу.
На палубу вылез пьяный в стельку сержант, в измятой фуражке, съехавшей набок, с искаженной физиономией и шалым взглядом. Спотыкаясь, переходил он от группы к группе, приставал ко всем, хватая то одного, то другого, разглядывал их, рыча от злости, как бешеная собака. «Это ты? Ты?» — бормотал он. Этот сумасшедший искал кого-то. Утром он повздорил с другим сержантом, с острова Мартиники, и теперь, после нескольких стаканов спиртного, в его пьяной башке засела дикая мысль: убить марроканца. Ведь когда люди поссорятся, иного выхода нет. И, шатаясь из стороны в сторону, он угрожающе размахивал револьвером, упрямо разыскивая черного сержанта.
Вдруг этому мерзавцу, у которого все плясало перед глазами, показалось, что он нашел наконец своего недруга. И тогда он вытянул руку и выстрелил.
Оливье Бонорон, раненный в живот, рухнул на палубу и простонал:
— Все кончено! Бедная мама!
Это были последние его слова. Он потерял сознание и больше уж не приходил в себя. В нем продолжала жить только боль; можно сказать, что он был уже мертв, хотя сердце его билось еще больше суток.
Пароход остановился на рейде у маленького порта Руайан. По радио запросили помощи, и вскоре за раненым, которого постепенно покидала жизнь и у которого не было сил кричать, приехал катер. Но уже ничто не могло спасти юношу, и после тридцати-часовой агонии он скончался в руайанскрй больнице.
Из многочисленных свидетелей этого происшествия трое дали письменные, совершенно точные, показания с соблюдением всех формальностей. Вот их имена: Бурдо, Роллан, Рошто.
«Бедная мама», которая жила в Ангулеме, узнав о смерти своего сына, обезумела от горя. Заливаясь слезами, она написала военному министру, попросила дать объяснения. В каких же словах министр выразил ей соболезнование, принес извинение, как попытался он оправдать преступление негодяя?
Вот письмо, полученное г-жой Бонорон от главы военных властей, которые забрали у нее сына, юношу двадцати одного года, и, едва он успел покинуть порт, вернули его мертвым.
«Сударыня!
В ответ на ваш запрос имею честь сообщить вам результаты расследования, которое я приказал провести для установления обстоятельств смерти Оливье Бонорона, солдата 107-го пехотного полка, раненного 1 октября на борту судна «Гаити», направлявшегося из Бордо в Марокко.
По дороге в больницу Оливье Бонорон рассказал следующее:
«Находясь в трюме парохода «Гаити», принадлежащего «Трансатлантической компании», я стал свидетелем ссоры, возникшей между сержантом и одним негром. Этот последний ударил сержанта, и тот, выхватив револьвер, начал угрожать негру. Я бросился к сержанту, хотел его обезоружить, и в тот момент, когда я схватил его за руку, он нажал спусковой крючок и выстрелил мне в живот».
Несмотря на все принятые меры, солдат Оливье Бонорон умер в больнице Руайана в два часа утра.
Хотя ужасное происшествие было совершенно непреднамеренным, виновник его заключен в тюрьму по приезде в Касабланку и передан военным властям. Он предстанет перед трибуналом.
Акт о смерти Оливье Бонорона подписан мэром города Руайана 2 октября сего года.
Примите уверения в совершенном к вам уважении».
Не будем говорить о равнодушном, развязном и даже грубом тоне этого письма, о канцелярском слоге, которым этот армейский сановник сообщил матери погибшего о результатах мнимого расследования. Отметим лишь, что перед нами два изложения одной и той же драмы: одно правдивое, а другое военное.
Все заявление военного министра — чистейшая выдумка от первого до последнего слова. Прекрасно зная, что по этому «происшествию» не будет проведено никакого расследования и никакого опроса свидетелей, памятуя, что свидетели и возможные обвинители исчезнут в рифском аду (куда легко попасть, но откуда трудно возвратиться), надеясь на то, что правду о трагедии, разыгравшейся однажды вечером на борту судна, поглотят волны морские, развеют ветры буйные, глава французской армии, имевший полную возможность установить истину, нагло перелицевал факты, дабы спасти «честь мундира». Интрига этого романа-фельетона вымышлена от начала до конца. Все происходило совсем иначе, чем повествует казенная бумага, присланная с улицы Сен-Доминик. Бонорон ничего не рассказывал, пока его переносили в больницу: в это время он уже был бессловесным трупом. Три свидетеля, о которых я упоминал, три его товарища по 107-му полку, выехавшие одновременно с ним из Лиможского гарнизона, сделали все трое совпадающие и совершенно точные заявления, которые полностью разоблачают министерскую ложь.
Не подлежит ни малейшему сомнению, что мерзкий пьяница (а нас учили, что в армии пьянство считается отягчающим вину обстоятельством) совершил убийство с заранее обдуманным намерением (по ошибке он убил другого человека, но это сути дела не меняет). Преступник действительно предстал перед военным трибуналом в Касабланке 13 января 1926 года. Трибунал приговорил его к двум месяцам тюрьмы и двумстам франкам штрафа, да и то условно, то есть фактически он не понес никакого наказания. Разыграли лицемерную комедию, чтобы оправдать его, а ведь это еще хуже, чем совсем не предавать его суду.
Возможно ли более ясно сказать чинам колониальной пехоты и всех других пехот, что они могут не стесняться, если им взбредет в голову избрать мишенью для стрельбы шкуру солдата? Они ничем не рискуют — безнаказанность обеспечена.
Когда же трудящийся класс, из которого зловещие поставщики пушечного мяса извлекают такие прекрасные армии и во время войны гонят их на бойню, — когда же он изрыгнет наконец остатки стародавнего преклонения перед национальной армией, почитания военных министров, военно-полевых судов и прочих красот милитаризма?.
ЖИВОЙ РАССТРЕЛЯННЫЙ
В годы войны меня раз десять отправляли с фронта на излечение в тыловые госпитали. Был я в госпитале в Бретейле, был в Шартре, был в Курвиле, был в Бриве. Помнится, побывал я и в пломбьерском госпитале. Добавлю, что в госпиталях я не залеживался, потому что меня не особенно жаловали черно-белые сестры-монашенки, да и начальники, и санитары в небесно-голубых халатах. Халаты-то у них у всех голубые, а физиономии кирпично-красные, ибо все они без различия чинов и возраста были в миру священнослужителями.
Но я хочу рассказать о другом.
Я хочу рассказать о том, как однажды вечером мы, больные и раненые, собрались в огромной палате первого этажа и уселись у печки, смело вступившей в единоборство с ноябрьской стужей.
Говорили о своих обидах, о несправедливостях, преступлениях. Каждому из уцелевших и добравшихся до этой тихой заводи было о чем рассказать. В тот вечер я наслушался немало правдивых историй, которые я позже собрал в своих; книгах. Если эти страницы взволновали чье-нибудь сердце, то лишь потому, что в них сохранился трепет живой жизни — как в тех скрипках, которые, по старинным повериям, трогали слушателей до слез не потому, что они вышли из рук искусного мастера, нет, — в них была заключена душа неведомого страдальца.