Итак, после обычных блужданий нам отвели навес, подпертый четырьмя столбами; стенами служили ему четыре стороны света. Но крыша была хорошая; это ценное преимущество. Здесь уже стояли двуколка и плуг; мы поместились рядом. Пока приходилось топтаться и ходить взад и вперед по деревне, Паради все ворчал и бранился; а тут он бросил ранец, потом бросился сам на землю и некоторое время не двигался, жалуясь, что у него онемела спина, болят ступни и старые раны.
Но вот в доме, которому принадлежал этот сарай, прямо перед нами появился свет. В скучных сумерках солдата больше всего привлекает окно, где звездой сияет лампа.
— Зайдем-ка туда! — предложил Вольпат.
— Ну, что ты!.. — сказал Паради. Однако он приподнялся и встал. Ковыляя от усталости, он направился к засветившемуся в полумраке окну и к двери.
За ним пошел Вольпат, а за ними я. Мы постучали; нам открыл старик с трясущейся головой, с лицом помятым, как старая шляпа; мы спросили, нет ли вина для продажи.
— Нет, — ответил старик, качая лысой головой, на которой кое-где еще росли седые волоски.
— Нет ли пива, кофе? Чего-нибудь?
— Нет, друзья мои, ни-че-го. Мы не здешние… Беженцы…
— Ну, если ничего нет, пошли!
Мы повернулись, чтоб уйти. Все-таки минутку мы попользовались теплом комнаты и полюбовались светом лампы… Вольпат уже дошел до порога; его спина исчезла в потемках.
Вдруг я заметил старуху; она сидела на стуле в другом углу кухни и, видно, была очень занята какой-то работой.
Я ущипнул Паради за руку.
— Вот красавица хозяйка. Поухаживай за ней!
Паради с гордым равнодушием махнул рукой. Плевать ему на женщин: ведь уже полтора года все женщины, которых он видит, не для него. А если б даже они и были для него, все равно наплевать!
— Молодая или старая, все равно! — сказал он и зевнул.
Но все-таки от нечего делать, от нежелания уйти он подошел к этой старухе.
— Добрый вечер, бабушка! — пробормотал он, еще не кончив зевать.
— Добрый вечер, детки! — прошамкала старуха.
Вблизи мы ее разглядели. Она — сморщенная, сгорбленная, скрюченная; бледное лицо похоже на циферблат стенных часов.
А что она делала? Поместившись между стулом и краем стола, она старательно чистила ботинки. Это был тяжелый труд для ее детских рук; они двигались неуверенно; иногда она попадала щеткой мимо, а ботинки были прегрязные.
Заметив, что мы на нее смотрим, она сказала, что должна непременно в этот вечер почистить ботинки своей внучки, которая рано утром отправляется в город, где работает модисткой.
Паради нагнулся, чтобы получше рассмотреть эти ботинки. Вдруг он протянул к ним руку.
— Дайте-ка, бабушка! Я вам в два счета начищу эти башмачки.
Старуха отрицательно покачала головой и пожала плечами.
Но Паради силой отобрал у нее ботинки; слабая старуха попробовала сопротивляться, но тщетно.
Паради схватил каждой рукой по ботинку, и вот он нежно держит их, минуту созерцает и даже, кажется, сжимает.
— Ну и маленькие! — говорит он таким голосом, каким никогда не говорил с нами.
Он завладел щетками; усердно и осторожно натирает ими ботинки, не сводит глаз со своей работы и улыбается.
Очистив ботинки от грязи, он кладет ваксу на кончик двойной щетки и заботливо смазывает их.
Ботинки изящные. Видно, что это ботинки кокетливой девушки; на них блестит ряд мелких пуговиц.
— Все пуговки на месте, — шепчет мне Паради, и в его голосе слышится гордость.
Ему больше не хочется спать; он уже не позевывает. Напротив, он сжал губы; лицо озарено юным, весенним светом; только что казалось: он вот-вот заснет, а теперь он как будто проснулся.
Он проводит пальцами, почерневшими от ваксы, по ботинку, который расширяется кверху; можно угадать форму ноги. Паради умеет чистить ботинки, но вертит и перевертывает их неуклюже; он улыбается и мечтает о чем-то далеком. Старуха воздевает руки к небу и, призывая меня в свидетели, восхищенно говорит:
— Вот услужливый солдат!
Готово! Ботинки начищены и блестят, как зеркало. Делать больше нечего…
Паради кладет их на край стола осторожно, как реликвию, и наконец выпускает их из рук.
Он долго не сводит с них глаз, потом опускает голову и глядит на свои башмаки. Сравнив их с ботинками девушки, этот рослый парень — герой, цыган и монах — улыбается еще раз от всего сердца.
…Вдруг старуха привстала. У нее мелькнула мысль.
— Я ей скажу. Она вас поблагодарит. Эй, Жозефина! — кричит она, поворачиваясь к двери.
Но Паради останавливает ее широким, величественным движением руки.
— Нет, бабушка, не стоит! Не надо ее беспокоить! Мы уходим. Право, не стоит!
Он так убежденно и властно сказал это, что старуха послушно села и замолчала.
Мы пошли под навес спать в объятиях поджидавшего нас плуга.
Паради опять принялся зевать, но еще долго при свече видно было, что с его лица не сходит счастливая улыбка.
XVII
ПОДКОП
После сутолоки раздачи писем, когда солдаты возвращаются, кто обрадованный письмом, кто — полуобрадованный открыткой, кто с новым грузом ожидания и надежды, какой-то товарищ, размахивая листком бумаги, сообщает нам необыкновенную новость:
— Помните деда Хлопотуна из Гошена?
— Того чудилу, что искал клад?
— Да. А ведь старик нашел!
— Да что ты? Врешь!..
— Говорят тебе, нашел, образина! Что мне тебе еще сказать? Молитву прочесть, что ли? Не умею… Ну, так вот, двор его дома обстреляли, и у стены, в развороченной земле оказался ящик, полный монет: старик получил свой клад прямо в руки. Даже поп тихонько примазался к этому делу, хотел объявить это чудом и приписать его к поповскому счету.
Мы разинули рот:
— Клад!.. Вот так история!.. Ай да старый хрыч!
Эта неожиданная новость повергает нас в бездну размышлений.
— Да, никогда нельзя знать наперед!
— А как мы смеялись над старым сморчком, когда он нес околесицу о своем кладе, и все уши нам прожужжал, и морочил нам голову!
— Помнишь, мы там говорили: «Все может быть. Никогда нельзя знать!» Тогда мы и не думали, что это так и есть, помнишь?
— Все-таки кое-что знаешь наверняка, — говорит Фарфаде.
Как только мы заговорили о Гошене, он задумался и смотрел неподвижным взглядом, словно ему улыбался любимый образ.
— Но этому я бы тоже не поверил!.. — прибавил он. — После войны я туда вернусь; вот уж, наверно, старик будет хвастать своим кладом!
— Требуется доброволец: кто хочет помочь в работе саперам? — говорит рослый унтер.
— Нашел дураков! — ворчат солдаты и не двигаются.
— Надо вызволить товарищей! — настаивает унтер.
Ворчание прекращается; кое-кто поднимает голову.
— Есть! — говорит Ламюз.
— Собирайся, брат, пойдем со мной!
Ламюз застегивает ранец, свертывает одеяло, надевает сумки.
С тех пор как его несчастная страсть к Эдокси угасла, он еще больше помрачнел и, хотя каким-то роковым образом продолжает толстеть, замкнулся, держится в сторонке и молчит.
День прошел. Вечером кто-то приближается к нам, поднимаясь и опускаясь по буграм и впадинам, как будто плывет в полумраке, и время от времени протягивает руки, словно зовет на помощь.
Это Ламюз. Он подходит к нам. Он весь в грязи, обливается потом, вздрагивает и как будто чего-то боится. Он шевелит губами, долго мычит и не может выговорить ни слова.
— В чем дело? — напрасно спрашивают его.
Ему предлагают вина. Он знаками отказывается. Поворачивается ко мне и подзывает меня кивком головы. Я подхожу к нему; он шепчет мне тихо, как в церкви:
— Я видел Эдокси.
Он хочет вздохнуть; из его груди вылетает свист; уставившись в какое-то далекое страшное видение, Ламюз говорит:
— Она сгнила! Это было в том месте, которое захватили немцы, продолжает Ламюз, — наши колониальные войска отбили его в штыковой атаке дней десять назад.