Вдруг я замечаю, что его пробирает дрожь. Он протягивает огромную руку, покрытую корой грязи, бормочет:
— Там… там!..
По воде, выступающей из траншеи, на участке, исполосованном, изрезанном рвами, плавают какие-то круглые рифы.
Мы плетемся к ним. Это — утопленники.
Их головы и руки погружены в воду. Спины с ремнями просвечивают сквозь известковую жижу; голубые полотняные куртки вздулись; черные ступни выворочены и насажены криво на распухшие ноги, как ступни, прилаженные к ногам уродливых кукол. Волосы торчат дыбом, как водяные травы. Вот на самой поверхности виднеется лицо; запрокинутая голова лежит на краю насыпи; тело исчезло в зыбкой могиле. Мертвец уставился в небо. Желтая одутловатая кожа этой маски кажется дряблой и сморщенной, как остывшее тесто.
Это — часовые; они стояли здесь. Они не ранены: если бы они были ранены, это было бы видно по цвету воды. Они не могли выкарабкаться из грязи. Они старались вылезть из этой отвесной, вязкой ямы, которая медленно, неизбежно наполнялась водой, но их еще больше тянуло на дно. Они погибли, цепляясь за оползающую землю.
Там — наши передовые линии, а там — такие же молчаливые и затопленные окопы немцев.
Мы идем к этим рыхлым развалинам. Мы проходим по равнине, которая еще вчера была областью ужаса; у этой страшной границы, наверно, остановилась в своем порыве наша последняя атака; здесь полтора года пули и снаряды безостановочно бороздили пространство, а на днях их косые линии бешено скрестились над равниной от горизонта к горизонту.
Теперь это — сверхъестественное поле отдыха. Оно устлано людьми: они спят или тихонько шевелятся, приподнимают руку, приподнимают голову, оживают или медленно умирают.
Неприятельская траншея окончательно тонет в самой себе, погружается на дно глубоких низин, болотистых воронок, заваленных грязью, и образует полосу луж и колодцев. Местами еще торчащие края движутся, дробятся и опускаются. В одном месте в эти глубины можно заглянуть.
В этой умопомрачительной грязи нет трупов. Но вот нечто страшней трупа: рука, одинокая, голая, белая, мертвенная, словно камень; она торчит из дыры, которая смутно обозначается в стене сквозь воду. Здесь солдат был заживо погребен в убежище; он только успел высунуть руку.
Подойдя совсем близко, замечаешь, что кучи земли, наваленные в ряд на остатки укреплений этой засыпанной бездны, — человеческие существа. Они умерли? Спят? Неизвестно. Во всяком случае, отдыхают.
Это немцы или французы? Неизвестно.
Один из них открыл глаза и смотрит на нас, покачивая головой. Мы его спрашиваем:
— Француз?
Потом по-немецки:
— Немец?
Он не отвечает, опять закрывает глаза и возвращается в небытие. Мы так и не узнали, кто он.
Невозможно определить происхождение этих существ ни по их одежде, покрытой пластами грязи, ни по головному убору (голова не покрыта или повязана шерстяной тряпкой под мокрым вонючим капюшоном), ни по оружию (в руках не винтовка, а что-то длинное, липкое, похожее на странную рыбу).
Перед нами и за нами — люди с мертвенными лицами, лишенные дара речи и воли, люди, отягченные землей, облекшей их в черный саван, — все они похожи друг на друга, словно голые. Из этой ужасающей ночи со всех сторон появляются выходцы с того света, облаченные в одинаковые мундиры беды и грязи.
Это конец всего, конец всему. Это огромная передышка на одно мгновение, это эпическое прекращение войны.
Раньше я думал, что страшнейший ад войны — пламя снарядов; потом я долго думал, что это — удушливые, вечно суживающиеся подземелья. Но оказалось, ад — это вода.
Поднимается ветер. Ледяной ветер. Нас пронизывает его ледяное дыхание. На затопленной равнине, усеянной телами, между червеобразными безднами вод, между островками неподвижных людей, слипшихся, как пресмыкающиеся, над этим хаосом, который распластывается и тонет, чуть обозначаются легкие струи. Здесь медленно перемещаются отряды, звенья караванов, составленных из существ, согнувшихся под тяжестью касок и грязи; эти существа плетутся, рассеиваются и исчезают в тусклых далях. Заря так грязна, что кажется: день кончился.
Уцелевшие люди переселяются, кочуют по этой опустошенной степи, гонимые, изнуренные, устрашенные великой несказанной бедой, жалкие; некоторые ужасающе смешны: засасывающая грязь, от которой они бегут, их почти раздела.
Проходя, они озираются, вглядываются, узнают в нас людей и кричат сквозь ветер:
— Там еще хуже, чем здесь! Наши ребята падают в ямы, их уже нельзя вытащить. Кто этой ночью ступил ногой на край ямы, погиб… Там, откуда мы идем, из земли торчат голова и плечи; они еще шевелятся, а все тело уже засосала грязь. Там есть дорога с плетеным настилом; кое-где он подался, прорвался, и теперь это западня… А там, где больше нет настила, теперь озеро в два метра глубины… А ружья! Некоторые ребята так и не смогли их вытащить. Поглядите на этих: пришлось отрезать до пояса полы их шинелей (черт с ними, с карманами!), чтобы вызволить людей, но у них и сил больше не хватала тащить эту тяжесть… С нашего Дюма едва удалось снять шинель: она весила не меньше сорока кило, мы вдвоем еле-еле подняли ее… А вот с этого голоногого земля сорвала все: штаны, кальсоны, башмаки. Неслыханное дело!
Они рассыпаются в разные стороны, а за этими отставшими солдатами плетутся еще другие; все спасаются, охваченные ужасом; из-под ног летят тяжелые комья грязи. Беглецы мало-помалу исчезают; закутанные громады всё уменьшаются.
Мы встаем. Под ледяным, ветром мы качаемся, как деревья.
Мы подвигаемся мелкими шажками. Вдруг мы сворачиваем в сторону — нас привлекает странное зрелище: две фигуры странно переплелись; они стоят плечо к плечу, обняв друг друга за шею. Что это? Поединок двух врагов, застигнутых смертью? Они застыли в этом положении и больше не могут отпустить друг друга? Нет, они оперлись друг о друга, чтобы поспать. Они не могли лечь на землю; она уходила из-под них и сама хотела на них лечь; они нагнулись, обхватили друг друга за плечи и, увязнув по колени, заснули.
Мы не нарушаем их покоя и уходим прочь от этого памятника беспомощной братской любви.
Скоро мы и сами останавливаемся. Мы слишком понадеялись на свои силы. Мы не можем идти дальше. Это еще не кончено. Мы опять сваливаемся в размякший угол траншеи и шлепаемся о землю, как сбрасываемый навоз.
Мы закрываем глаза. Время от времени мы их приоткрываем.
К нам, шатаясь, идут какие-то люди. Они нагибаются и тихо, устало говорят между собой. Один из них бормочет:
— Sie sind tot. Wir bleiben hier.[11]
Другой отвечает: «Ja».[12] Это слово звучит как вздох.
Но они замечают, что мы шевелимся. Они сейчас же подходят к нам. Человек чуть слышно говорит:
— Мы поднимаем руки.
Они с облегчением вздыхают, ложатся на землю, и, словно это конец их мучениям, один из них, разрисованный грязью, как дикарь, пытается улыбнуться.
— Оставайся здесь! — отвечает ему Паради, не поворачивая головы: он положил ее на бугорок. — Если хочешь, можешь пойти с нами.
— Да, — говорит немец. — С меня довольно.
Мы ему не отвечаем.
Он спрашивает:
— А другим можно?
— Да, — отвечает Паради, — если хотят, пусть тоже остаются.
Все четверо растянулись на земле.
Один из них начинает хрипеть. Из его груди вырывается какая-то рыдающая песнь. Тогда другие привстают, становятся на колени вокруг него и вращают глазами. Мы приподнимаемся и смотрим на них. Хрип затихает, и черноватое горло, которое трепетало, как птичка, больше не двигается.
— Er ist tot![13] — говорит кто-то из немцев.
Он начинает плакать. Другие опять укладываются спать. Плачущий тоже засыпает.
Подходят несколько солдат; они шатаются, внезапно останавливаются, как пьяные, или ползут, как черви; они хотят укрыться здесь, в углублениях, куда мы уже забились, и мы засыпаем вповалку в этой братской могиле.