– И правда попью. Одной-то не хочется.
– Что одна-то? Напарницы разве нет?
– Нету. Не хватает проводниц. Втроем мы на два вагона. Я здесь, а две молоденькие в девятом. Вот и одна... Значит, служили, – задумалась проводница. – И на фронте были?
– Был.
Проводница опять замолчала.
– Мой тоже тогда на фронт ушел. Два месяца всего вместе и пожили. На май свадьба была, а война началась, через неделю призвали. Уходил, говорил: «Ты, Кать, жди, поди, недолго придется с ними воевать-то». Ан долго пришлось. До конца не довоевал. К годовщине свадьбы похоронка пришла. А убили на пасху...
«На пасху, похоронка...» всплыло что-то далекое в сознании Пауля. «Похоронка пришла на пасху...». А-а, ну конечно! Это же было тогда на станции! Когда поезд с новобранцами на фронт шел, а бабка его еще помидорами угощала!
– Ваша фамилия случаем на Дроздова? – спросил Пауль.
– Нет, Серегина я. А что?
– Да во время войны я на одной станции со старой женщиной говорил, она тоже похоронку на пасху получила, на сына. Думал, а вдруг вы жена его. В жизни ведь всякое бывает.
– Бывает. Нет, я Серегина, – вздохнула проводница. – А память-то у вас хорошая. Столько лет прошло, а фамилию не забыли... Да-а, многие не вернулись, – вздохнула опять она. Мне тоже на мужа пришла похоронка: «...пал смертью храбрых». А потом и на отца. А уже перед самым концом войны на двух братьев. В одном танке сгорели. Мать не перенесла этого. Одна я осталась в доме. Да и вообще весь род наш на мне кончается. Теперь, можно сказать, уже кончился...
– Что ж замуж не вышли?
– А за кого выходить-то? Мужики наперечет тогда были. Девок же, и помоложе, и покрасивее, да и побойчее, сколько угодно. Вот и осталась я. Еще в войну проводницей устроилась... Почему проводницей? А, наверное, потому, что на станции последний раз своего обнимала-целовала, когда на фронт провожала. Долго потом приходила на станцию, встану на то место, где с ним стояли, закрою глаза, и прямо чувствую, вот он, рядом, рука его на спине у меня, даже тепло в этом месте, и прижимает он меня к своей груди. «Ваня», говорю, «милый», и сама тоже вся тянусь к нему, в грудь уткнуться, выплакаться. А открою глаза, нету никого передо мной. И там, где стоял он, когда провожала его, ничего нет, пусто, только ветер шелуху от семечек двигает. Приду туда, стою, смотрю на землю, не могу понять, как это так, ведь был он, ведь стоял он здесь, говорил мне всякие слова, родненький, и глаза его смотрели на меня, голубые, и губы его теплые были, и весь он был, а теперь нету его, нету тут и нигде нету, совсем, совсем нету. Ничего от него не осталось, ни глаз, ни губ, ни рук, ничего. Куда же он делся? И за что его так? Ведь он сроду никому ничего плохого не сделал, ласковый такой, добрый был... Прихожу каждое утро туда, мы его утром провожали, наплачусь, и на работу. Мать живая еще была, узнала, говорит, нельзя так, девка, не дело это, поезжай-ка куда-нибудь на время, успокойся. А я и сама чувствую, что нельзя так, а не могу никуда. Казалось, уеду, Ване будто что-то плохое сделаю, будто одного оставлю... Ну, мать к начальнику станции пошла, рассказала, видно, про всё, тот меня проводницей уговорил поработать. Согласилась я, только чтобы недалеко, чтобы возвращаться на эту станцию. Теперь вот уже сколько лет, на пенсию скоро, а всё через эту станцию езжу. Даже в вагон всегда в восьмой прошусь, он как раз напротив того места останавливается. Сойду на остановке, встану там, закрою глаза, и будто нет ничего вокруг, одно утро то, в каком-то сером тумане, да Ваня мой, только не говорит уже ничего и тоже будто уже весь из серого тумана. Постою немного, побуду в том дне, и легче потом. Будто на могилке побывала, проведала. Вот и езжу через станцию туда и обратно, как челнок уже скоро тридцать лет. Хотели меня на другие линии перебросить, даже на заграничные предлагали, не хочу. Здесь уж, видно, и до пенсии доработаю...
– А что, детей нет? – спросил Пауль.
– Нет, нету детей. С Ваней не успели, а потом... – она махнула рукой.
– Ну, зря вы так. С ребенком всё бы лучше.
– Да оно конечно. Только сначала не могла я ни с кем, опять всё то же: будто Ване неверная буду я. Да и на других баб посмотришь, которые одни остались, некоторые с горя совсем на себя рукой махнули. Понятно, конечно, горе-то, оно в человеке всё выжечь может. А я не могла. Всё как под тем взглядом, когда расставались, жила. Не могла я перед ним пьяной вдруг оказаться или с кем-нибудь там...
– Помучились вы, однако. А ведь можно было и по-другому рассуждать: ведь любил он вас, значит, хотел, чтобы вам хорошо всегда было, значит, ему больно бы было, если б узнал, что вам так трудно живется. И раз вам с ребенком-то легче бы было, то разве он бы что сказал вам, пусть и не его ребенок? Ведь если бы вы сейчас вдруг его сына встретили, вы ведь обрадовались бы, наверное: его сын! Так и он...
– Это со мной лет двадцать назад ехал один. Тоже вот так разговорились, рассказала я ему свою жизнь, и он меня примерно такими же словами убеждал тогда, что нельзя над собой так измываться, что неправильно это, и только злой человек может хотеть, чтобы его близкие и после его смерти страдали... Всего три дня ехал со мной, а всю меня перевернул, перенастроил. Хороший был человек, добрый, сильный, понимающий. Первый, с которым была я за все свои вдовьи-то годы. Всё просила его, чтобы он на несколько дней задержался, ребенка хотела от него. А он говорит: семья у меня, не могу, чтобы был у меня еще ребенок где-то. Мучиться буду, что он где-то есть, а я не могу его ни видеть, ни помочь ему. А если буду знать, где он, разрываться всю жизнь буду. Ты уж, говорит, прости меня. «И не думай, что я тут всё это говорил, только чтоб свое мужское удовольствие получить. Не был бы я женатый, а то семья у меня, хорошая семья. Тебе же помочь хотел опять к жизни вернуться. А ребенка ты еще родишь, мало ли мужиков...».
Только не родила я. Мужиков то много, а вот чтоб душу так затронуть да согреть, не встретилось больше в то время. А по-другому не хотелось. Ну, а потом уж и годы подошли такие, что стыдно было рожать собираться. Так вот и осталась одна... Эх, Ванечка, Ванечка! Хоть сына-то бы нам родить, всё бы легче было. И где ты сейчас, где могилка твоя на чужой земле есть?... Вот, – кивнула она на заворочавшегося на полке солдата, – столько же, наверное, лет ему было, когда уходил. Только покрепче был, пошире в плечах-то. Мужик... Эй, солдат, – затормошила она вдруг спящего. – Солдат! Хватит спать! Жизнь всю проспишь! Вставай-ка, вставай, родненький! Ишь, вся щека красная какая. Вставай, подъезжаем уже!
Солдат с трудом открыл глаза, непонимающе посмотрел на проводницу, на Пауля, потом подтянул ноги, сел и, сладко зевнув и потянувшись, сказал:
– Эт что ж я, всё сплю? Сколько время-то уже? Ого! Вот эт давану-ул! Мамаша, а чаю не принесешь, а? Что-то всё высохло внутри.
– Вот видите, – сказала проводница Паулю. – Мамаша я уже стала Ванечке-то моему. А скоро бабушкой буду. Эх-ма! – вздохнула она. – Принесу, солдатик, принесу тебе чаю. Сейчас принесу... Вам тоже еще? – спросила она Пауля и, взяв стаканы в тяжелых путейских подстаканниках, вышла из купе.