— Посмотрите. Это вы самолетов немецких боитесь, в рукава цигарки прячете, будто увидит он с высоты.
— Да ты бомбежки настоящей еще не нюхал.
— Я в эшелоне трассирующими по брюху «мессеру» бил, пока вы в снегу барахтались.
— Что-то не видал…
— А я видел. Верно, стрелял, — вступил в разговор один из молодых бойцов. — Ванюха не сдрейфил. Что было, то было.
Ванюха расплылся в улыбке.
— Хочешь, Ванюха, судьбу твою скажу? — это все тот пожилой, усмехаясь.
— Говори.
— Либо ты первую пулю получишь, либо первый орден. Понял?
— Ты не пугай насчет пули, а в смысле ордена, — может, и получу. Воевать так воевать…
А колонна тем временем все растягивается и растягивается… Недохват еды, сна, тепла — все это сказывается на третьи сутки, и люди выбиваются из последних сил.
Комроты Кравцов подходит к Коншину:
— Своего лейтенанта устрой на подводу. Хромой он мне на передке не нужен. И вообще — подтяни людей.
— Есть лейтенанта на подводу! Есть подтянуть людей! — Коншин повторяет приказание подчеркнуто точно, и Кравцов глядит на него одобрительно. — Последняя ночь, товарищ старший лейтенант?
— Да, — негромко подтверждает ротный.
— Значит, послезавтра — бой?
— Выходит так… Боязно? — Кравцов чуть улыбается.
— Как вам сказать? Наверно…
— Не наверно, а наверняка. По ничего. Учти — на тебя надеюсь. Четин слаб на изломе. В случае чего — взвод сразу тебе передам. Понял?
— Понял! — расплывается Коншин в улыбке, и опять какие-то мальчишеские думки о том, что должен он совершить на войне что-то необыкновенное, пробегают в голове и забивают то тревожное, что не покидает всю дорогу.
Много передумалось Кравцову за эти три ночи, но о родителях вспомнилось почему-то только на третью, на последнюю. О том, что плохо теперь в деревне стало и что теперь, когда он комроты и получает полевые, надо бы часть аттестата послать старикам. До войны-то, из шестисот комвзводовских, не мог он помогать в деревню, сам, бывало, не прочь был пообедать в красноармейской столовой, что, конечно, не разрешалось, кроме тех дней, когда дежурил по части и снимал пробы. Отписать бы Дуське, чтоб послала хоть рубликов триста, но не пошлет же, больно охоча Дуська и до жизни, и до денег. И дает себе слово старший лейтенант Кравцов, что как поставят его на батальон — непременно старикам выделить половину аттестата.
Коншин подходит к Четину:
— Товарищ лейтенант, вам на подводу надо…
— Дойду, — кривится от боли Четин.
— Ротный приказал, — мягко, начиная жалеть взводного, произносит Коншин и берет его под руку.
Пропустив колонну, он усаживает лейтенанта в сани санротовские, а сам идет вдогон роте.
Красноармеец Филимонов тоже отстает, и Коншин бросает ему на ходу:
— Подтянитесь, Филимонов, — на что вместо уставного «есть» слышится надоевшее:
— Куда спешить? Все там будем.
Коншин останавливается и выразительно смотрит на него.
— Чего смотрите, командир? Мне не двадцать годков, как вам. Погонять-то вы все умеете, а вот спросить, что с человеком, нет вас.
— Что же с вами, Филимонов?
— Что, что? Устал я, мочи нет.
— Все устали, — говорит Коншин, а потом, видя, что и действительно лица нет на Филимонове, добавляет: — Ладно, дождитесь лейтенанта, он в санротовских санях, к нему присядете.
Филимонов садится прямо в снег дожидаться хвоста колонны, а Коншин уходит вперед и догоняет тоже отстающего Савкина. Особо командовать Савкиным Коншину как-то неудобно, хотя, вытравляя в себе «интеллигентское слюнтяйство», бывал он с подчиненными и грубоват, и жестковат, чтобы доказать себе — избавился от сантиментов.
— Устали, Савкин? — сочувственно говорит он, когда они поравнялись.
— Устал, товарищ командир, — слабо улыбаясь, отвечает Савкин.
— Во второй раз идти туда труднее?
— Несравнимо, товарищ командир. Уже известно все. Знаете, что поражает на войне?
— Что?
— Мало думаем мы на войне… Многое наобум было, на авось. Давай, давай. А на этом «давай» далеко не уедешь. — Помолчав немного, добавляет — Нет умения еще. Нет.
— Отогнали же от Москвы. Так было, Савкин, а сейчас все по-другому. Наступаем же мы.
— Да, наступаем, — как-то вяло повторяет Савкин.
— И будем наступать! — решительно произносит Коншин.
Если Коншин в свои двадцать два не мог, конечно, распознать как следует людей своего взвода, хотя и казалось ему, что разобрался он в каждом, то для Савкина с его профессиональным учительским чутьем Коншин был как на ладони, и чуял он опасность и для себя, и для взвода в характере сержанта. Такой, чтоб доказать себе, что он не трус, может натворить глупостей, не пожалев себя, загубить и людей. А в общем-то был симпатичен ему этот мальчишка, который силой обстоятельств волен распоряжаться жизнью и смертью пятидесяти двух человек и его, Савкина, жизнью тоже.
Савкин подвигов совершать не собирался. Наоборот, он будет стараться всеми дозволенными способами сохранить жизнь. Она нужна не только ему. Но как это трудно — понимает. Знает он почти точно: будет наступление, у него шестьдесят шансов из ста на ранение, тридцать на смерть и только десять на жизнь. На жизнь… до следующего наступления. А там по теории вероятности шансы будут катастрофически уменьшаться. Он предпочитает ранение. Любое. Даже самое тяжелое. Но твердо знает, что ни на какую подлость ради сохранения жизни — не пойдет. В прошлых боях выяснилось, что человек он не трусливый, что в самые страшные минуты способен мыслить, а первое ранение показало — может сносить физическую боль, а главное — знает он то, чего не знают да и не могут знать те другие, кто идет туда впервые, — труса праздновать он не будет.
Коншин пока этого не знает. Первая бомбежка в Лихославле, такая неожиданная, всех повергла в панику. Они неслись от эшелона, теряя шапки, роняя автоматы, падая в лужи — была ростепель, — и это было так унизительно, что возвращались к поезду, стыдясь глядеть друг другу в глаза, с багровыми, смущенными лицами. Коншин был потрясен и поклялся себе, что в следующий налет не растеряется — ведь рядом с ними вагон санроты с сестричками. Но вторая бомбежка была так же негаданна. Разрыв бомбы у паровоза, а потом с диким ревом два «мессера», как какие-то доисторические желтобрюхие пресмыкающиеся, носились вдоль эшелона, расстреливая его крупнокалиберными. Хорошо, что случилось это не на поле, а около леса, в который они и бросились… Скорее, скорее! Подальше от вагонов! Бежали, проваливаясь в снег, ползли, катились… Казалось, бесконечно долго облетывали «мессеры» эшелон, бесконечно долго стучала дробь пулеметов… И тут Коншин тоже остался недоволен собой, хотя и пытался вести огонь из автомата по самолетам. Нет, видно, к этому надо попривыкнуть…
Догоняя взвод, равняется он с Чураковым. Тот идет широким размеренным шагом, и кажется, может пройти так же легко еще столько же. Коншин, хлопнув его по плечу, некоторое время идет рядом.
— Иван, ты, пожалуй, спокойнее всех? — начинает Коншин.
— А чего травить себя зря? Что будет, то будет…
— Ты не был в сарае.
— Ну, если б и был? Вы что с Ильей думали — хоромы для раненых по всему фронту построены?
— Этого не думали, но вот так, как лежали эти люди…
— Так чего же рассиропились? Война. Разве не понятно?
У Чуракова железная нервная система. Он знает, что очень силен — и с любым немцем, если дойдет до рукопашной, справится запросто, знает, что умеет прекрасно стрелять, окапываться, штыком владеет не хуже Кравцова, обладает боксерской реакцией и совершенно справедливо полагает, что изо всех них остаться живым шансов у него больше. Ну, а если что… От судьбы не уйдешь. А воевать надо! Жестоко воевать!
— Пахомыч сдает… Все о Волге ноет. Она мне тоже родная, Волга-то… В общем, Алеха, живы будем — не помрем.
А навстречу все чаще и чаще попадаются подводы с ранеными. Закутаны они одеялами почти с головой, и лишь иногда увидишь небритое, со впавшими щеками, обострившееся лицо с закрытыми глазами, и невольно у всех сжимаются сердца и начинает сосать под ложечкой…
Желтится на востоке небо, блекнет на западе зарево передовой, но все громче и громче ее рык. Она уже близехонька и ждет их — жадно, нетерпеливо.