— Вы пришли на меня, как жиды на Христа…

Всё это припомнилось теперь несчастному. А впереди ещё этот вселенский суд, а там, верно, вечная ссылка и вечное — до самого гроба — забвение…

Было уже далеко за полдень, когда поезд изгнанного из Москвы патриарха добрался до села Чернева. Лошади, не кормленные всю ночь и более половины дня, притомились. Свита Никона, тоже постившаяся и глаз не сомкнувшая со вчерашнего дня, изнемогла и отощала. Иван Шушера, ставрофор патриарха, постоянно державший перед ним крест, падал от утомления и того и гляди мог уронить и самый крест. Сам Никон, казалось, постарел за эту ужасную ночь на десять лет: он, постоянно прямой и твёрдый, как-то осунулся и сидел сгорбившись. Шушера, вглядываясь в его посеребрённую инеем бороду, с ужасом замечал, что в ней начинает серебриться и другой, не морозный иней — иней седины, старости, дряхлости.

Решено было остановиться в селе Черневе — покормить лошадей и самим отдохнуть. Въехали в подворье. Молча, поддерживаемый монахами, Никон вышел из саней и вошёл в избу. Почти всё время, пока оставались в Черневе, он сидел неподвижно, в глубокой задумчивости. Из этой задумчивости он был выведен скрипом подъехавших к подворью саней и знакомыми голосами. Он встрепенулся, по лицу и по глазам его прошёл какой-то свет. Он узнал звонкий голос Родиона Стрешнева и сухой кашель дьяка Алмаза Иванова. Что-то вроде надежды блеснуло в чёрных глазах изгнанника.

В избу вошли Павел, митрополит Крутицкий, Иоаким, архимандрит Чудовский[11], Родион Стрешнев и Алмаз Иванов.

— Великий государь приказал спросить у тебя, по какой вести приезжал ты в Москву, и взять у тебя посох Петра митрополита, — сказал Стрешнев, став посреди избы.

— Приезжал я в Москву не своею волею: по вести из Москвы, — отвечал Никон по-прежнему гордо, — посоха не отдам… отдать мне посох некому.

Митрополит Крутицкий хотел что-то сказать, но Никон не дал ему рта разинуть.

— Тебя я знал в попах, а в митрополитах не знаю! — крикнул он на него. — Кто тебя в митрополиты поставил — не ведаю да и знать не хочу. Посоха тебе не отдам, потому что не у кого, кроме меня, посоху быть. А кто ко мне весть прислал — вот письмо.

И он подал Алмазу Иванову исписанный листок бумаги, хранившийся у него на груди под мантиею. Алмаз Иванов быстро поднёс листок к своему пергаментному лицу, пробежал его своими мышиными глазками, словно нюхая, чем пахнут чернила, и, пробормотав успокоительным голосом — «от Зюзина от Микитки», — сунул его к себе за пазуху.

Никону доложили, что лошади уже запряжены — пора ехать. Не оборачиваясь к царским посланцам, он вышел из избы на крыльцо. Был уже вечер. Звёзды, как и вчера, горели ярко, и длинный хвост кометы стоял на синеве неба прямо, словно огненная метла, поднятая невидимою рукою.

Посланцы вышли за патриархом. Когда Никон, поддерживаемый монахами, садился уже в сани, к нему подошёл Крутицкий митрополит.

— Отдай посох, — сказал он настойчиво.

— Не тебе ли, худоглавый! — огрызнулся на него упрямец.

— Не мне, а великому государю.

— Чрез твои-то коростовые руки!

Ошпаренный митрополит не знал, что отвечать.

— На! — обратился упрямец к близ стоявшему монаху, подавая ему посох. — Отвези великому государю… А мой посох вон! (Он указал на комету.) Я с ним пойду по земле и всю российскую землю вымету начисто…

Он сделал знак рукою, и поезд двинулся в путь.

Глава III. АВВАКУМ В ЦАРИЦЫНЫХ ПАЛАТАХ

В этот самый вечер, когда Никон, уезжая из села Чернева в ссылку, грозился, что вместо посоха Петра митрополита возьмёт в руки божественную метлу — комету — и ею выметет русскую землю, — в это время в Москве, во дворце, на половине царицы Марии Ильиничны[12], рядом с царицыною мастерскою палатою, в покоях ближних боярынь Феодосьи Прокопьевны Морозовой и княгини Авдотьи Прокопьевны Урусовой, которые были родные дочери Прокопья Фёдоровича Соковнина, ведавшего царицыну мастерскую палату, находился редкий гость — мужчина. По тому времени на женскую половину допускались весьма немногие мужчины — ближайшие родные, духовники, святоши да юродивые.

Гость, сидевший в покоях Морозовой и Урусовой, был поп, судя по его одеянию и наружности. Это был высокий, широкоплечий мужчина с длинною апостольской седою бородою и такими же седыми курчавыми волосами, с длинным, тонким, красиво очерченным носом, с серыми большого разреза и длинными глазами и низеньким лбом, на который красиво падали седые кудерьки, — точь-в-точь святительский лик, какие можно видеть на старинных иконах суздальского письма. Серые, с длинным разрезом и длинными ресницами глаза смотрели ласково и по временам зажигались прекрасным, каким-то согревающим светом. Это были совсем отроческие глаза под седыми бровями.

Боярыни, у которых этот бросающийся в глаза старик сидел в гостях, смотрели ещё совсем молоденькими. Они были одеты совсем одинаково: в чёрные, с малиновыми по переду и по подолу разводами, сарафаны и в тёмно-малиновые с золотыми разводами душегреи. И лицом они походили одна на другую, только старшая из них на вид была покруглее лицом и всеми формами: немножко вздёрнутые кверху носики, большие, голубые, с наивно-детским выражением глаза и круглые подбородки с ямочками — всё это было одного пошиба и смотрело одинаково мягко и симпатично.

Они сидели у покрытого ковром стола, на котором находился большой серебряный поднос, а на нём рассыпан жемчуг и разноцветный бисер. Они усердно подбирали жемчуг и бисер, по временам как бы замирали, слушая своего гостя и поднимая на него от работы изумлённые, нередко испуганные глаза, и снова наклонялись над работой. Тут же стояла у стола маленькая, лет девяти-десяти, белокуренькая девочка и, торопливо выбирая с блюда самые крупные жемчужины, нанизывала их на красную нитку. Она часто смотрела на седого гостя своими большими удивлёнными глазами, как бы не веря тому, что тот рассказывал, и, роняя иногда жемчужину на блюдо, нетерпеливо топала ножкой.

— И как я, светики мои миленькие, подал эти выписки о сложении перстов, меня и велел схватить оный Никонишко, — монотонно говорил седой гость, поглаживая свою бороду. — Взяли меня, светики мои, от всенощной, прямо из церкви, а со мной захватили и стрельцов человек до шестидесяти. Их-то, детушек моих, в тюрьму отвели, а меня на патриархов двор на цепь посадили на ночь, яко медведя. Когда же рассветало, посадили меня на телегу, растянули руки, точно распяли, и везли от патриархова двора до Андроньева монастыря, и тут на цепи, что собаку, кинули в тёмную-претёмную палатку — вся в землю ушла, сыра и холодна, как могила. И сидел я там, светики мои, три дня, во тьме кромешной, не ел, не пил, да и не давали ничего. И сидя там, я молился на цепи и кланялся с цепью — не знаю на восток, не знаю на запад поклоны клал… а цепь-то звенит, цепь-то плачет ко Господу! Никто ко мне туда не приходил, токмо мыши да чёрные тараканы, да сверчки и день, и ночь кричат. И в третий день приалчен я бысть, сиречь есть захотел, отощал, — и оле чудо! — стало предо мною не вем ангел, не вем человек и по сие время не знаю, ста предо мною в потёмках, молитву сотворил и, взяв меня за плечо, с цепью к лавке подвёл, посадил, ложку в руки дал, хлебца немножко и штец дал похлебать — зело превкусны хороши, и рек ми: «полно! довлеет ти ко укреплению». Да и не стало его: двери не отворялись, а его не стало. Дивно только — человек ли то, али ангел? Ино нечему дивиться, ангелу везде не загорожено. То-то ночка была!.. Наутро архимандрит с братиею пришли и вывели меня из темницы: журят мне, что патриарху не покорился; а я, светики мои, от писания браню его да лаю. А там поволокли меня в церковь и в церкви-то за волосы драли, под бока пинками толкали, за цепь трогали и в глаза плевали… А я, светики мои, радуюсь: как клок-от волос выдерут, а я думаю себе: «венец-де нетленный плетут мне»; а цепь звенит — то райские птички поют: таково-то сладко на душе было!


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: