XXXVII 
Быть может, он для блага мира, 
Иль хоть для славы был рожден; 
Его умолкнувшая лира 
Гремучий, непрерывный звон 
В веках поднять могла. Поэта, 
Быть может, на ступенях света 
Ждала высокая ступень. 
Его страдальческая тень, 
Быть может, унесла с собою 
Святую тайну, и для нас 
Погиб животворящий глас, 
И за могильною чертою 
К ней не домчится гимн времен, 
Благословение племен. 
XXXVIII 
А может быть и то: поэта 
Обыкновенный ждал удел. 
Прошли бы юношества лета: 
В нем пыл души бы охладел. 
Во многом он бы изменился, 
Расстался б с музами, женился, 
В деревне счастлив и рогат 
Носил бы стеганый халат; 
Узнал бы жизнь на самом деле, 
Подагру б в сорок лет имел, 
Пил, ел, скучал, толстел, хирел, 
И наконец в своей постеле 
Скончался б посреди детей, 
Плаксивых баб и лекарей. 

Но в случае самого Онегина такие мотивировки как будто отсутствуют; тем не менее прием тот же - преодоление клише осуществляется за счет манипуляции ими всеми. 

Чудак печальный и опасный, 
Созданье ада иль небес, 
Сей ангел, сей надменный бес, 
Что ж он? Ужели подражанье, 
Ничтожный призрак, иль еще 
Москвич в Гарольдовом плаще, 
Чужих причуд истолкованье, 
Слов модных полный лексикон?... 
Уж не пародия ли он? 
Все тот же ль он иль усмирился? 
Иль корчит так же чудака? 
Скажите, чем он возвратился? 
Что нам представит он пока? 
Чем ныне явится? Мельмотом, 
Космополитом, патриотом, 
Гарольдом, квакером, ханжой, 
Иль маской щегольнет иной?... 

Бахтин дал статус термина словосочетанию "готовое слово"; безвременно скончавшийся теоретик литературы моего поколения А. В. Михайлов плодотворно разрабатывал этот концепт далее. Для классиков, как Гёте и Пушкин, готовое слово, т. е. риторическая формула, не становясь предметом систематической агрессии, как у Гейне и русских шестидесятников, остается законным инструментом творчества, но смена этих инструментов небывало свободна. Готовое слово у них обоих - объект игровой манипуляции, свободной, однако достаточно серьезной; и серьезность, и игра в некотором смысле невинны. Готовое слово берется в руки, но, так сказать, к рукам не прилипает. Авторское отношение к нему конструктивно, однако дистанцированно, всегда остается право стремительно отходить от одного регистра к другому. Примеров можно найти сколь угодно много - у обоих поэтов. 

Риторическая формульность обнажается при сопоставлении черновых и беловых вариантов, например характеристики Лариных-родителей во 2-й главе "Евгения Онегина". У И. Фейнберга мы читаем по этому поводу: 

"Теперь о них в романе говорится: 
Они хранили в жизни мирной 
Привычки милой старины. 
А... было сказано: 
Они привыкли вместе кушать, 
Соседей вместе навещать, 
По праздникам обедню слушать, 
Всю ночь храпеть, а днем зевать... 

Другая жизнь, другие люди. Останься они такими в "Онегине", другим было бы отношение к ним писателя" [10]

Но разве это вправду так? Люди таковы же, только их характеристика переключается в иную риторическую систему. Благочестивая обедня по праздникам и обильный сон в жизни повседневной, совместная трапеза супругов и совместные же визиты к соседям - это и называется "привычки милой старины". Но в черновике описание разрабатывается по правилам агрессивного квазисатирического злословия (vituperatio), в беловом варианте - по правилам похвального слова (laudatio). 

Знаменитый казус пушкинской игры с различными конвенциональными системами - его тексты, относящиеся к одному и тому же лицу: Анне Петровне Керн. Как все помнят, в контексте высокой лирики она охарактеризована при помощи цитаты из Жуковского: "...как гений чистой красоты" (все же формула введена через "как", то есть прямого и однозначного отождествления нет, есть только фигура сравнения!). В контексте сугубо "мужского" письма к А. Н. Вульфу от 7 мая 1826 года вскользь брошено: "...Вавилонская блудница Анна Петровна": это не менее конвенциональный словесный жест, чем первая характеристика, - просто другая конвенция, другой "дискурс". В сущности, обе характеристики в поэтике Пушкина нуждаются одна в другой. А к ней самой он обращается в тоне романтически преобразованной риторики, перечисляя, что их сближает: "Conformite de caractere, haine des barrieres, organe du vol tres prononce..." Возможно, слова о "ненависти к преградам" и о высокоразвитом "органе полета" - наиболее искренний из трех видов примененного Пушкиным к одной и той же даме дискурса; но это тоже риторика, риторика на подобающем ей месте. 

Для этого наслаждения новой свободой в игре с формулами, пока еще сохраняющими свою применимость, характерна важность для поэтики Пушкина обыгрывания различных казусов двуязычия или квазидвуязычия. 

Сталкивание лбами двух конвенциональных "языков" создает особенно характерную для "Евгения Онегина" имитацию перевода с языка на язык: 

Он мыслит: "Буду ей спаситель. 
Не потерплю, чтоб развратитель 
Огнем и вздохов и похвал 
Младое сердце искушал; 
Чтоб червь презренный, ядовитый 
Точил лилеи стебелек; 
Чтобы двухутренний цветок 
Увял еще полураскрытый". 
Все это значило, друзья: 
С приятелем стреляюсь я. 

Игра с многоязычием в самом обычном, т. е. лингвистическом, смысле для Пушкина весьма характерна; пропуская неисчислимые игры с французскими словечками, предопределенные двуязычием русского дворянства той поры, упомянем игру с классической латынью в эпиграфе ко 2-й главе "Евгения Онегина": "O rus!.. Hor. О Русь!" Здесь имеется хотя бы в зародыше нечто большее, чем франко-русские каламбуры, - острота, сталкивающая не просто языки, а цивилизации, культурные типы, целые "миры". 

Не так ли развлекался немецкий поэт в своем "Западно-восточном диване", рифмуя греческое '????? '??? ("сам сказал" - пифагорейская формула ученического преклонения перед авторитетом) с именем прародительницы Евы (в котором немецкая буква "фау" читается на манер греческого "фи") или симметрически соотнося отечественный "Katzenjammer" (похмелье), опять-таки вынесенный в рифму, с экзотическим персидским обозначением для той же самой напасти. Но еще важнее техника использования "готового слова", предполагающая одновременно доверие и дистанцию по отношению к нему; ее укорененность на уровне мировоззренческом получает у Гёте такую уникальную артикуляцию, которой у Пушкина не может быть по причине его антипатии к абстракциям, но которая и не "метафизична" в обычном смысле - хотя бы по причине симпатии к обыденному, отрицания несовместимости между языком обыденности и языком метафизики. "Warum tanzen Bubchen mit Madchen so gern? / Ungleich dem Gleichen bleibet nicht fern" (Почему мальчишки так любят танцевать с девчонками? Где чет, там должно быть и нечету). Вопрос был бы, признаемся, нормален для текста опереточного или шансонеточного; его сочетание с ответом заставляет вспомнить структуру, известную по нашим частушкам, но ведь и по античным дистихам; эмблематика ответа заимствована у пифагорейцев (чет - женское, нечет - мужское); окружающие двустишия создают натурфилософский контекст - а все в целом весьма вызывающе напоминает читателю, что обыденность и есть архетип, архетип есть обыденность. Где острее, чем у Гёте и Пушкина, можно пережить контраст с тем по-своему величавым явлением философии как суммы идеологий, которое при их жизни состоялось в немецком классическом идеализме, но словно дожидалось их ухода из жизни, чтобы реализовать все свои утопические потенции? 

вернуться

[10]

Фейнберг И. История одной рукописи. Изд. 2-е. М., 1967, стр. 34-35.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: