С Машей мы больше наедине не встречались. Почему-то она избегала меня, редко смотрела в глаза и всегда торопилась. Впрочем, торопиться ей и в самом деле надо было. Маша вела драмкружок и всю себя отдавала ему. А он требовал немало труда и времени. Пришлось несколько раз сходить в райцентр и побывать там на спектаклях в нардоме. Много времени отнимали репетиции и отдельные занятия с кружковцами.
Но не только по делам торопилась от меня Маша. Как бы ни занят был человек, для души всегда найдет минуту. А душа-то, как догадывался я, и побуждала Машу избегать меня. Но и я не искал встреч с ней. И меня останавливала какая-то душевная смута.
Однажды я обнаружил в кармане записку. На клочке бумаг аккуратными буквами было написано:
Сердце жаждет встречи с тобой.
Жарко стонет душа в груди.
На тебя я взираю с мольбой.
Приходи ко мне, друг, приходи…
Я несколько раз прочитал записку. Потом достал из шкафчика голубой томик, перелистал его. Нет, у Есенина нет таких строк. Их сочинила сама Маша. Сочинила и подложила мне. А зачем? Я еще раз прочитал стих. Как-то странно застучало сердце, словно заторопилось куда-то. И в ту же минуту заговорило сознание. Подумать только! Комсомолка — и такие стихи! «Сердце жаждет…», «Жарко стонет душа…», «Взираю с мольбой…» Настоящее мещанство. Сочини такое Клавка Комарова, куда ни шло. А то Маша. Батрачка. Можно сказать, пролетарка. И вдруг такие слова. Все равно если бы надела серьги и кольца.
И все же было как-то непонятно. Будто в моей душе находились двое. И они, эти двое, непримиримо спорили между собой. Что один принимал, другой отвергал. А спор пронизывали трепетные слова:
Приходи ко мне, друг, приходи…
Наконец, призвав к порядку в себе того и другого, я взял карандаш и принялся поправлять сочинение. Заменил буржуйские слова на обычные, и стихотворение вышло таким:
Сердцу хочется встречи с тобой.
Жарко бьется оно в груди.
На тебя я гляжу с мольбой.
Приходи, милый друг, приходи…
Теперь стих понравился мне. Вылетела душа. На четыре строчки хватит и одного сердца. Выброшены высокопарные слова. А последняя строчка зазвучала просто, по-дружески. И только с мольбой не удалось сладить. Не нашлось подходящего слова, чтобы осталась рифма. Но это не беспокоило меня. Одно слово — на четыре строчки. Ничего.
Мы встретились на другой день в клубе. Я отвел Машу в сторонку. Она смотрела на меня с мольбой, и я решил, что это слово было главным в стихотворной записке. Захотелось как-нибудь приголубить ее. Но я смущенно покашлял и сказал:
— Маша, я получил твою записку. Прочитал с большим удовольствием. Но…
При этом слове она вся сжалась. Стало совсем жалко ее. И я продолжал еще мягче:
— Но понимаешь, Машенька… В стихотворении много таких слов… — Я достал бумажку, развернул ее. — Таких слов, какие не к лицу нам. Вот я и поправил. Прочти и скажи, как получилось…
Не прочитав, Маша скомкала бумажку, подняла кулак, словно собиралась ударить меня, и сказала с горечью:
— Какой же ты!..
И торопливо пошла к сцене, где ждали кружковцы. А я стоял на месте и смотрел ей вслед. И растерянно думал над ее словами. Какой же я… Дурак, что ли?
Сережка Клоков нарисовал две огромные афиши. Одну повесили на здании сельсовета, другую — на дверях клуба. Революционная драма в трех актах. Кроме того, слух о предстоящем спектакле распустили по всей Знаменке. И к воскресенью в селе не было человека, который не знал бы о затее новоявленных артистов.
Вход в клуб, конечно, бесплатный. Но в дверях мы все же поставили Гришу Орчикова, не занятого в представлении. Чтобы наблюдал и регулировал. И не допускал скопления зрителей у входа.
И вот наступил час. А клуб оставался пустым. Явились предсельсовета Лобачев, предселькресткома Родин, инспектор милиции Музюлев, около десятка активистов. Они расселись в разных местах на скамейках. И клуб от этого стал еще более огромным и пустым.
Мы были обескуражены. И долго спорили, играть или нет. Наконец все же решились. И играли, как настоящие артисты, которых никто из нас никогда не видел. Особенно хорошо держалась Маша. Она исполняла главную роль. И то натурально смеялась, то неподдельно плакала. И смотрела на меня, возлюбленного по пьесе, с мольбой в глазах. А Илюшку Цыганкова, коварного злодея, ненавидела и так жгла взглядом, что он и вправду терялся.
В самой середине спектакля, когда страсти на сцене накалились до предела, вдруг раздался набат. Клуб был рядом с церковью, и медный колокол заглушил все на свете. Немногочисленные зрители, как по команде, ринулись из клуба.
Мы тоже бросились на улицу. Ночь стояла темная, но звездная. Лишь на востоке светлела полоска. Что это? Пожар? В селе Роговатом? Но тогда почему наш колокол надрывался как оглашенный?
Илюшка и я бросились к церкви и по крутой лестнице — на колокольню. Под колоколом различили пономаря Лукьяна. Широко расставив ноги, он яростно бросал стальной «язык» на медные края. Гул от ударов казался таким густым и плотным, что его можно было потрогать руками.
Мы оттащили Лукьяна от колокола. Опомнившись, он отшвырнул нас и опять схватился за «язык». И снова медный гул заполнил все кругом.
Мы не знали, что делать. Но вот Илюшка, пригнувшись, ударил пономаря под ноги. Словно подкошенный тот рухнул на пол. Мы навалились на него всей тяжестью. Илюшка грозно крикнул в наступившей тишине:
— Лежи смирно, косой черт! Не то сбросим с колокольни!..
Но «косой черт» не хотел лежать смирно. Перевернувшись лицом вниз, он приподнялся на карачки, как бык. Мы чувалами лежали на его широкой спине. Так продолжалось несколько секунд. Но вот Лукьян приподнялся на ноги и понес нас, висевших у него на плечах, к окну.
— Я скорей сброшу вас, пакостные твари!..
Мы разом отцепились и отскочили назад. Но Лукьян все же успел схватить нас за грудки и, притянув к себе, обдал пьяным перегаром.
— Вот я вас, нехристи!..
Грозный окрик остановил его. Перед нами стоял Лобачев, председатель сельсовета. Выпущенные Лукьяном, мы отпрянули в сторону.
— По какому случаю набат?
Лукьян пофыркал, будто все еще чувствуя на плечах тяжесть, и глухо сказал:
— Вона пожар. Аль не видишь?
— Никакого пожара, — сказал Лобачев. — Месяц встает.
— Ничего не знаю, — прохрипел пономарь. — Сказано, пожар, значит, пожар. Не сам звоню, по приказу.
— Кто приказал?
— Известно кто. Староста Комаров. Больше никого не признаю.
— Ясно, — сказал Лобачев. — Решили сорвать спектакль и выдумали пожар. Так?
— Ничего не знаю, — упрямо повторил Лукьян. — И требую: вон с колокольни! Неча тут делать антихристам…
Он снова схватился за тяжелый «язык» и принялся бить им по краям колокола. Через окна могучий гул опять хлынул во все стороны. Мы схватили пономаря и потащили от колокола. Он выпустил канат «языка» и принялся отбиваться с еще большей яростью. Но теперь силы были на нашей стороне. Втроем мы крепко держали его.
— Захотел в тюрьму? — спросил Лобачев, когда Лукьян, поняв бесцельность сопротивления, опустил руки. — Так я устрою тебе путевку.
— Мне все одно, что тюрьма, что церква, — прохрипел пономарь. — А може, в тюрьме даже лучше…
Явился Максим Музюлев, блеснув в полутьме начищенной кокардой.
— Что за паника? — грозно спросил он. — По какой причине звон?.. — И когда узнал, в чем дело, приказал пономарю: — А ну, марш вперед! Посидишь в холодной до утра. А утром я устрою тебе такой пожар, что всю жизнь жарко будет…
Лукьян сразу присмирел и послушно двинулся вниз. Мы сошли следом. У паперти услышали многоголосый гул. Разбуженная набатом, большая толпа сгрудилась в ограде.
Лобачев призвал к порядку шумевших знаменцев:
— Ложная тревога, граждане! Можно расходиться по домам!
— Зачем же расходиться? — крикнул я. — Пожалуйста, к нам в клуб! На революционную драму!..
Сдавленная темнотой толпа задвигалась, загудела. Послышался смех, шутки.
— А что, ребята? Давай в клуб!
— Неча там делать, в клубе! Айда домой!
— Вали на драму, граждане! Глазнем, что и как!..
И повалили. За несколько минут клуб набился до отказа. Не осталось ни одного свободного места. Заняты были все подоконники. Многие теснились позади, за последними скамьями.