Возвращаясь к творчеству Ломоносова, нужно заметить, что его обращения к французской традиции следовали не сердечной склонности, но, так сказать, идеологическим соображениям. Психологически Ломоносов был целиком на стороне немецких писателей, и даже звук французских стихов был ему неприятен. «Французы, которые во всем хотят натурально поступать, однако почти всегда противно своему намерению чинят, нам в том, что до стоп надлежит, примером быть не могут, понеже, надеясь на свою фантазию, а не на правила, толь криво и косо в своих стихах слова склеивают, что ни прозой, ни стихами назвать нельзя», – подчеркивал он в «Письме о правилах российского стихотворства», посланном в 1739 году в Академию наук. Под «стопами», упомянутыми в приведенных словах, следует понимать опорные единицы нового, так называемого силлабо-тонического стихосложения, скорейшее укоренение которого в русской поэзии Михайло Васильевич поставил себе целью. Между тем, в русской ученой поэзии того времени, силлабический принцип был принят, и даже преобладал. Слух образованного русского читателя воспитан был на силлабике, и в силу этого факта французская поэзия должна была ему быть приятной по звучанию. Утверждая обратное, Ломоносов показывал, что ему дела нет до предыдущей истории русской поэзии, что он ее ни во что не ставит, а ориентируется на немецкую поэтическую традицию, в которой силлабо-тонический принцип стал к тому времени общепринятым.

В Петербурге в то время жил и трудился другой поэт, по имени Василий Кириллович Тредиаковский. За несколько лет до Письма Ломоносова – а именно, в 1735 году – он опубликовал собственный проект реформы русской поэзии, под заглавием «Новый краткий способ к стихосложению российских стихов с определением до сего надлежащих знаний». Проект Тредиаковского также состоял в переходе к силлабо-тонической системе, тут разногласий с Ломоносовым у него не возникало. Однако, в отличие от Ломоносова, Тредиаковский знал предыдущую, силлабическую традицию отечественного стихосложения и ценил ее. Поэтому, намечая свою реформу, он вывел на первый план те размеры, которые могли читаться почти c равной легкостью как в силлабической, так и в силлабо-тонической традиции. «Ломоносов, в отличие от Тредиаковского, подошел к преобразованию русского стиха не как реформатор, а как революционер», – подчеркнул видный отечественный филолог М.Л.Гаспаров. Отнюдь не оспаривая этого тезиса, добавим, что тут германофил схлестнулся с галломаном. Действительно, как командировка в немецкие земли сыграла решающую роль в формировании личности талантливого помора Ломоносова, так поездка во Францию сделала молодого астраханца Тредиаковского поэтом и теоретиком литературы.

Тредиаковский был парижанин и сорбоньер. Написанные на берегах Сены в 1728 году «Стихи похвальные Парижу» свидетельствуют о том, что поэт на Париж разве что не молился: «Красное место! Драгой берег Сенски! / Тебя не лучше поля Элисейски: /Всех радостей дом и сладка покоя, / Где ни зимня нет, ни летня зноя…». Тредиаковский вернулся в Санкт-Петербург в 1730 году законченным галломаном и поспешил представиться в этом качестве читающей публике. В самом начале следующего, 1731 года он выпустил книгу, которой суждено было снискать в русской литературе громкую славу. Заглавие ее звучало: «Езда в остров любви. Переведена с французского на российской Василием Тредиаковским». Действительно, первую часть книги составил перевод аллегорического романа французского писателя Поля Тальмана. Во второй части был помещен ряд оригинальных стихотворений молодого поэта, написанных как на русском, так и на французском языках. Два из них, включая «Оду о непостоянстве мира», фактически ставшую первой русской одой в строгом значении этого слова, были опубликованы как в русском, так и французском варианте.

Оригинальность не была в данном случае самоцелью для Тредиаковского. Историки российской словесности подчеркивают, что французские стихотворения второй части изобилуют штампами и прямыми заимствованиями из тогдашней французской литературы. Именно по этой причине писать стихи на французском языке было для Тредиаковского делом относительно простым. Соположение русских стихотворений с французскими, требовавшее изобретательности и прозорливости, представляло, напротив, задачу первостепенной трудности. Ведь Тредиаковскому пришлось находить выразительные средства для новой литературной традиции, которой еще не существовало. Вот почему подзаголовок «Переведена с французского на российской Василием Тредиаковским» был для автора программным, а русский читатель это сразу заметил и оценил.

В позднейшем творчестве поэта наше внимание привлекает написанная на предстоявшее пятидесятилетие «северной столицы» ода, озаглавленная «Похвала Ижерской земле и царствующему граду Санктпетербургу». Содержание ее незамысловато: юбилейный жанр всегда налагает ограничения на полет фантазии одописца. Тем более любопытно, что автор нашел уместным и возможным посвятить четыре из тринадцати строф Оды иностранцам. «Авзонских стран Венеция, и Рим, / И Амстердам батавский, и столица / Британских мест, тот долгий Лондон к сим, / Париж градам как верьх, или царица», – писал он, напоминая об «образовательных путешествиях» в Европу, давно заменивших для большинства образованных русских паломничество к святым местам, и продолжал, выражая уверенность в том, что скоро и сам Петербург станет привлекательным для просещенных иностранцев: «Но вам узреть, потомки, в граде сем, / Из всех тех стран слетающихся густо, / Смотрящих всё, дивящихся о всем, / Гласящих: „Се рай стал, где было пусто!“». Как видим, темы Парижа и Петербурга сплетались в творческом сознании нашего галломана.

Радищев и Карамзин

«Физиология Петербурга» не составляла особого интереса для автора «Путешествия из Петербурга в Москву». Даже в первой главке, где уместно было бы дать несколько картин жизни окраин имперской столицы, увиденных из окна кибитки, мы читаем лишь о переживаниях героя и его сне. Следующая главка носит уже название «София», по имени незадолго до того учрежденного городка за окраиной Царского Села. Беглые замечания о Петербурге рассыпаны по тексту книги и не составляют собой единого целого. То это ироническое замечание о щеголе, который «родился и вырос в столице, и, если кто не кудряв и не напудрен, того я ни во что не чту», то описание бури в Маркизовой луже, то выдержанное в совсем мрачном тоне обращение к жителям Петербурга, беззаботно пользующимся плодами труда полунищих крестьян. Между тем, А.Н.Радищев был петербургский житель, имевший полгорода знакомых и занимавший в нем отнюдь не последнее положение. Квартиру он занимал в Грязной улице (теперь это дом 14 по улице Марата), летом живал в собственном двухэтажном доме на Петровском острове. Разумеется, его преимущественный интерес был направлен на более общие проблемы, вроде «цены прогресса» или «народного блага» – что, кстати, вызвало позднее критическую отповедь А.С.Пушкина в статье, которой тот дал показательное название «Путешествие из Москвы в Петербург». Признавая обоснованность радищевского негодования, Пушкин заметил, что его пафос происходил из довольно абстрактных источников – а именно, из перенесения на русский материал того, что писали французские публицисты об угнетении коренного населения европейских колоний в Америке. Что касалось русского крестьянина, то жизнь его была нелегка, однако не так безнадежна, как положение индейца, и связано оно было с помещиком целой сетью исподволь образовавшихся, органических связей. Рвать их на французский манер, как это намеревался Радищев, было бы слишком поспешным. Последующая история освобождения крестьян и ее отдаленные последствия в виде последовательности русских революций показали правоту Пушкина.

Впрочем, мы отвлеклись от петербургской темы. Между тем, существуют свидетельства в пользу того, что она занимала творческое воображение Радищева в период, непосредственно предшествующий публикации Путешествия. Установив в своем доме типографский станок, писатель решил произвести пробное тиснение, избрав для того небольшое свое сочинение «Письмо к другу, жительствующему в Тобольске», которое было написано в 1782 году, под впечатлением открытия в Петербурге памятника Петру I – знаменитого «Медного всадника». Ум Радищева занят был тогда мыслями, касавшихся разных аспектов «дела Петра». С одной стороны, он выразил преклонение перед преобразовательной энергией основателя Петербурга. С другой стороны, писатель заметил, что царь отменил последние учреждения старинной, «дикой вольности своего Отечества», не дав им в замену развернутой системы новых. «И я скажу, что мог бы Петр славнее быть, возносяся сам и вознося Отечество свое, утверждая вольность частную, но… нет и до скончания мира примера, может быть, не будет, чтобы царь упустил добровольно что-либо из своея власти, седяй на престоле». Этими словами, революционными по своему смыслу, брошюра заканчивалась. К последней фразе ее Радищев сделал примечание в сноске: «Если бы сие было писано в 1790 году, то пример Лудвига XVI дал бы сочинителю другие мысли». Однакоже «сочинитель», и издатель, и автор этого примечания – одно лицо; почему же «сочинитель» не изменил текста своей брошюры в 1790 г.? Очевидно, потому, что он не изменил своих мыслей. Примечание Радищева – это отчасти приветствие французской революции, а отчасти, и еще в большей мере, цензурное прикрытие, – верно заметил Г.А.Гуковский. Под «примером Людовика XVI», упомянутом в только что приведенной цитате, следует понимать те уступки, на которые французского короля заставляли шаг за шагом соглашаться представители восставшего народа. Что же до общего пафоса мысли Радищева, то он, по всей видимости, состоял в том, что пришло время повести преемницу Петра I по пути, на который ступил незадолго пред тем Людовик XVI. Представляется показательным, что весь этот комплекс проклятий, угроз и прозрений овладел мыслью Радищева, когда тот смотрел на памятник Петру I, только что поставленный волей царицы посредине Петровской площади, в самом центре Санкт-Петербурга.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: