Похожим образом обстояло дело с историей Византии. Когда Пушкину было надо – он вплетал ее темы в свои стихи со впечатляющим мастерством. Так, в первой строфе стихотворения «Олегов щит» (1829) говорится о Константинополе и о щите, прибитом на его воротах в древние времена: «Когда ко граду Константина / С тобой, воинственный варяг, / Пришла славянская дружина / И развила победы стяг, / Тогда во славу Руси ратной, / Строптиву греку в стыд и страх, / Ты пригвоздил свой щит булатный / На цареградских воротах». Вторая строфа рассказывает о современности, поэтому речь идет уже не о Константинополе, а о Стамбуле – и, соответственно, о походе не варяжской дружины, а царской армии: несомненно, в виду имелись события русско-турецкой войны 1828–1829 годов. Но в этот раз, обращаясь к тени варяга, поэт говорит: «…Твой холм потрясся с бранным гулом, / Твой стон ревнивый нас смутил, / И нашу рать перед Стамбулом / Твой старый щит остановил». Композиция всего стихотворения, написанного в 1829 году, оказывается таким образом симметричной, как и его геополитическая концепция. Упомянув об «Олеговом щите, позволим себе заметить в скобках, что он достаточно сильно занимал воображение современников поэта. Считалось, что его оригинал хранился в Оружейной палате. С него была сделана точная копия, которую мы по сей день видим на пьедестале Александровской колонны. Другой пример из Пушкина составляет прозаический текст, получивший известность под заголовком „Путешествие в Арзрум“. В главе пятой читаем любопытное замечание: „Нововведения, затеваемые султаном, не проникли еще в Арзрум. Войско носит еще свой живописный восточный наряд. Между Арзрумом и Константинополем существует соперничество, как между Казанью и Москвою“. Вслед за этим следуют известные пушкинские стихи, приписанные здесь некому янычару Амин-Оглу: „Стамбул гяуры нынче славят, / А завтра кованой пятой, / Как змия спящего, раздавят, / И прочь пойдут – и так оставят, / Стамбул заснул перед бедой“. „Восточный вопрос“ освещен в них с точки зрения турецкого традиционалиста. При этом столица султана названа, естественно, Стамбулом. Однако когда в турецких реалиях просматриваются российские аналоги, Стамбул назван уже Константинополем – а вместо Москвы в цитированных словах вполне мог бы стоять и Петербург. Заметим, что А.С.Пушкин использовал прием такой мысленной подстановки не один раз. Как помнят пушкиноведы, в написанном весной 1821 года письме к одному из своих приятелей, по имени Сергей Тургенев, который вернулся из поездки в Стамбул, поэт язвительно поздравил его с возвращением „из Турции чужой в Турцию родную“.
Упоминание Константинополя могло бы быть особенно уместно в „петербургской повести“ в связи с темой потопа. Как известно, городу на Босфоре наводнения никогда не угрожали, поскольку он был основан на холмах, а почва всего полуострова тверда и камениста. Водная стихия показывает здесь свой нрав другим образом, а именно штормами и водоворотами, подстерегающими неосторожного кормчего. Турки по сей день зовут их чертовыми – „шайтан акынтысы“. Тем не менее, у византийцев довольно рано сложился целый комплекс преданий о будущей гибели Константинополя, причем именно о его погружении на дно морское. Не последнюю роль тут сыграло предсказание Апокалипсиса (17:1; 18:21) о великом городе, построенном на семи холмах и „на водах многих“: он будет повержен, подобно огромному камню-жернову, брошенному в воду. Надо думать, что Иоанн Богослов говорил в первую очередь о Вавилоне. Но православные комментаторы давно подозревали, что на самом деле речь шла о Константинополе, либо о Риме. На этом круге поверий основывался византийский книжник Мефодий Патарский, создавая свое знаменитое Предсказание. Перевод его текста был выполнен в Древней Руси и приобрел у нас самое широкое распространение. С замиранием сердца читали поколения русских читателей о том, как в конце времен архангел Михаил „подрежет серпом град той, ударит скиптром, обернет его, яко жернов камень, и тако погрузит его и с людьми во глубину морскую и погибнет град той; останет же ся на торгу столп един … Приходящие же в короблях коробельницы купцы, и ко столпу тому будут корабли свои привязывати“. Сравнение с жерновом указывало на Апокалипсис – что же касалось столпа, то их в Константинополе было несколько. Скорее всего, тут имелась в виду знаменитая „Змеиная колонна“, поставленная на городском ипподроме при Константине Великом. Ее восьмиметровый ствол составляли бронзовые тела трех змей. Наверху в древности помещался треножник с жертвенной чашей, привезенной из святилища Аполлона в Дельфах. Чаши давно уже нет, сама потемневшая колонна вросла на добрых два метра в почву, но стоит на своем месте и по сей день, привлекая взгляды беспечных посетителей Стамбула. Другая колонна стоит на теперешней улице Диван-Йолу, недалеко от древнего ипподрома и позднейшего Крытого рынка. Теперь она обгорелая и страшная, но в старину составлявшие ее цилиндрические глыбы порфира, схваченные бронзовыми обручами в виде лавровых венков, были подлинным украшением города. Колонна была привезена из Рима и поставлена на этом месте также в древние времена, скорее всего повелением самого основателя Константинополя. На самом верху стояла статуя императора Константина Великого в образе бога Аполлона, а в основании колонны по преданию были положены его меч и щит. Около XI столетия в статую ударила молния, и она была утрачена. Но общее мнение горожан гласило, что обе колонны неким чудесным образом сохраняли связь с судьбой великого города.
Основание Петербурга „на водах многих“ оживило в умах россиян драматичные образы Предсказания Мефодия Патарского. Свою лепту внесло и сооружение в центре города двух памятников, оказавших заметное воздействие на оформление „петербургского мифа“. Мы говорим об установлении в 1782 году статуи Медного всадника на Сенатской площади, и Александровской колонны – на Дворцовой, в 1830–1834 годах. В качестве одного из важнейших прототипов памятника Петру I послужила конная статуя римского императора Марка Аврелия, с древних времен стоявшая на Капитолии. Суеверные римляне охотно рассказывали приезжим, что статуя представляет первого христианского императора – а именно, Константина Великого, и обладает волшебными свойствами. В давние времена она ожила, с тем, чтобы в течение трех дней неким чудесным образом предводительствовать римским христианам. Перед днем страшного суда конь снова воссияет золотом, а всадник, очевидно, оживет. Заметим, что Петр I очень хотел выписать в свою „новооснованную столицу“ копию этой статуи и даже сделал соответствующее распоряжение. В письме указано имя императора Марка Аврелия, правильно названо и местоположение памятника – „какова там есть в Кампидоли“ (то есть „тот, что стоит на Капитолии“). Вместе с тем, в том же письме царь просил сделать заодно и копию со статуи работы Бернини, представлявшей Константина Великого. Она стояла в римском соборе св. Петра. Как можно заключить из последовавшей переписки, обе статуи были связаны для Петра совершенно определенной ассоциативной связью, а судя по одному фрагменту, приведенному отечественным искусствоведом С.О.Андросовым, он их даже мог смешивать. Ко временам Фальконе, историки уже точно выяснили, что римская статуя не имела никакого отношения к императору Константину. Однако старая легенда вовсе не была забыта, так что если не сам скульптор, то его бывавшие в Риме современники вполне могли ее припомнить, глядя на статую Петра. Во всяком случае, неясное чувство далекой угрозы должно было возникать. Его могли поддерживать и образы страшных всадников конца времен, памятные каждому по словам Апокалипсиса. Сюда нужно добавить и созданное в Византии апокрифическое сочинение, переведенное у нас еще в XI веке и получившее широкое хождение под именем „Беседы трех святителей“. Один из символов конца света, обсуждаемых его мудрыми героями – конь, припавший на заднюю ногу, в которую его хочет ужалить змий. Попирал змия и ангел с лицом императора Александра I, увенчавший гигантскую колонну, установленную в центре Петербурга. Как показали литературоведы, картина наводнения, залившего город так, что из воды виден лишь верх колонны или шпиль Петропавловского собора, приходила в то время на ум многим – от Лермонтова до Дмитриева. Византийские по происхождению образы, переработанные русской культурой до полного усвоения, продолжали бередить подсознание ее носителей и в совсем новых условиях.