Оставив Косовратова у телефона, мы со Слепневым вышли.
— Наивный у нас комбат, верно? — спросил он.
— Почему наивный?
— Мораль нам читает…
— Обиделся?
— Да нет, просто какая уж тут мораль, в этом озверении? Государство на государство, народ на народ. Убиваем, калечим, за человеком охотимся, как за зайцем, прости господи. От крови тошнит.
— Цинизм лечит, что ли?
— Победа все спишет и переменит. Между прочим, комбат и дневник ведет. А это запрещено приказом.
— Может, стихи сочиняет?
— Какие там стихи! Проговорился, правда, что литературой увлекался, но — по части чтения. А по профессии — агроном. Так тут у нас не посевная, не уборочная!…
— Послушайте, Слепнев, а вы не думаете, что это на ябеду смахивает?
— Нет, не думаю. Я ведь как командир командиру. В пекле живем, друг друга понимать надо. Он же недотрогу строит из себя.
— Нас же не на одну колодку тачали.
День повернул к вечеру, высоты Задонья сперва пожелтели, затем пошли рябью — от каждой травинки, от каждого бугорка вытянулась тень. Вдоль брустверов легла черная иззубренная полоса. Левобережье затягивало ровной мягкой синевой, в которой одиноким огоньком горел крест на церкви в Еланской. В такую пору к станицам и хуторам начинают течь из степи стада коров и овец, обозначая свое движение лентами золотящейся пыли, но никаких стад теперь тут не было — дороги, которые просматривались с высот, были однообразно мертвы. Зато под самый закат, перед тем как солнцу нырнуть за синие гребенки леса под Солонцовским, живым мерцающим пламенем высветился кусок Дона. Но созерцанию тут же и пришел конец — снова с теми же сорокапятисекундными интервалами начала бить немецкая артиллерия. И по тому же, что утром, месту. Когда она окончила и стало темнеть, я собрался уходить.
— Подожди минутку, — попросил Косовратов. — Я напишу записку.
— Куда?
— В медсанбат. Можешь передать?
— Мне редко приходится там бывать.
— Ничего. Когда случится, тогда и передашь.
— Романчик? А сам кипятился, когда об этом зашла речь.
— Неужели и ты не понимаешь? Я вовсе не против влечения мужчины к женщине и женщины к мужчине. Иначе и нас на свете не было бы. Это было и будет, даже если с неба камни посыплются… Я против пошлости и грубости…
— Ладно, не оправдывайся. Пиши.
Вернулся он минут через пятнадцать с заклеенным стандартным конвертом, в котором лежало письмо. Но адреса на конверте не было. Я указал на оплошность.
— Чеховского Ваньку Жукова изображаешь?
— Нарочно не пишу. На войне с письмами всякое случается. Как и с людьми. Не хочется быть жвачкой на чужих нечищенных зубах. Ирину Озолину знаешь?
Я перебрал в памяти всех девушек и женщин медсанбата — а я их знал, вместе ехали на фронт, — но никакой Ирины Озолиной припомнить не мог.
— Нет, не знаю.
— Не имеет значения, она поступила недавно.
— А может, почтой пошлешь?
— Не стоит. У них там с хирургом сложные отношения.
Я взял письмо.
И разразился скандальчик.
Записки я сам передать не смог, пути в медсанбат не лежало. Послал ординарца — кубанский казачок, смелый и оборотистый, он был надежен во всем. Когда он вернулся, я поинтересовался — какая она, эта Ирина? Однако единственное, что я мог установить, так это то, что «совсем молодая». В остальном описании она ничем не отличалась ото всех других — зеленая гимнастерка, зеленая юбка, брезентовые сапожки… Ординарец явно не был экспертом по части женской красоты.
— Ей лично передал?
— Ей. Она живет на постое с подругой. Я ее вызвал…
Таким образом, совесть моя перед Косовратовым была чиста, как слеза. Но из этого еще ничего не вытекало, Ирина, дорожа письмом, не захотела оставить его дома, положила в карман гимнастерки. И выронила в операционной. Уборщица нашла и передала хирургу, и тот разбушевался, грозил увольнением. Допытавшись, что принес его мой ординарец, хирург нажаловался к случаю штабникам и даже командиру дивизии, когда тот приезжал проведывать раненых. Среди офицеров поползли слухи, что Косовратов завел шашни и соблазнил сестру, а я был сводником. И посему нам будет — иные утверждали, что уже был, — устроен «громовой разнос» и что дело этим еще не кончится. Знакомый майор из оперативного отделения штаба, когда меня туда вызвали по текущим делам, проскрипел:
— Нашли чем заниматься, когда Сталинград в опасности.
— А без письма Сталинград в безопасности был бы?
— Воевать надо лучше, а не за юбками бегать.
— Разве Косовратов в тылу сидит?
— Ничего, комиссар вложит вам ума.
— Косовратов беспартийный. А я еще не член партии.
— Да? Поздравляю! Тогда займется сам комдив, а у него рука потяжелее.
Теперь уже я, прожеванный сплетней, фыркал и выпускал колючки, не без опасения ожидая встречи с командиром дивизии. Знал я его как человека острого, но умного и уравновешенного, и звали его все ласково «дедушкой». Да мало ли что? Положение наше, несмотря на частный августовский успех, было не из веселых, напоминало байку об охотнике, который залез к медведю в берлогу. «Эй, я медведя поймал!» — «Так тащи его сюда!» — «Да он не идет!» — «Ну сам сюда иди». — «А он не пускает!…» В таких условиях может случиться, что всяко лыко в строку. Однако же комиссар дивизии, с которым я встретился мельком, ничего не сказал, а командир дивизии не вызывал.
Увидел я его недели две спустя в хуторе Солонцовском, куда меня пригласили на вручение орденов и медалей отличившимся бойцам, среди которых находились и наши из батальона. Церемония проходила в бедненьком, тусклом зальчике вполне торжественно, даже, пожалуй, несколько выспренно и скованно, поскольку это были едва ли не первые награды в дивизии — сорок второй много и жестоко требовал, но наградами не баловал. После вручения командир дивизии предложил мне сесть с ним в машину:
— Пристраивайся, сапер, в Кулундаевский подвезу…
Я поежился от недобрых предчувствий — в Кулундаевском стоял медсанбат. Исподтишка разглядывал комдива; летом, когда полоса обороны дивизии была растянута на пятьдесят километров, — не оборона, а кисея, пальцем проткнуть! — ему в отчаянном положении приходилось сутками мотаться по раскаленным пескам левобережья, ночи не смыкать глаз в штабе, и ото всех мытарств он был худ, выглядел старше своих лет. Даже глаза его казались выгоревшими, излишне светлыми, как степное небо. Теперь он поправился, посвежел, был схож с бегуном на дальние дистанции, загустевшей голубизны глаза смотрели испытующе, но с веселинкой.
— Вот уж не собирался в Кулундаевский, — сказал я, упреждая события.
— Знаю. Ординарца туда посылаешь.
— Посылал, товарищ генерал.
— Свою инициативу проявил? Или Косовратов попросил?
— Он просил, чтобы я сам к случаю завернул.
— А ты — ординарца?
— Самому обстоятельства не позволили.
— У меня попросился бы.
— Вы бы не пустили.
— Для такого дела не пустил бы.
— Вот видите!
— Ничего не вижу. Предлог бы подыскал. Обещание, данное товарищу на фронте, надо выполнять. Или не давать его. Под смертью ходим.
— Мне сказали, что вы и без того собираетесь учинить разнос.
— Кто сказал?
— Так, говорили…
— Ябедничать не хочешь? Правильно. А разнос за что?
— Как за что? За это самое…
— А если Косовратов девушку любит? Он человек серьезный, насколько я понимаю.
— В штабе указуют: война, положение тяжелое.
— Верно указуют: тяжелое. Фашисты к Волге вышли. И все-таки жизни это не отменяет. Вот если бы вы службу несли нерадиво, мы бы с комиссаром показали вам, где раки зимуют! Да и за шашни направо-налево чесать против шерсти будем. Но что серьезно — то серьезно. Где Косовратов познакомился с медсестрой? Когда успел?
— Не знаю.
— В медсанбат тайком не бегал?
— Думаю, что нет.
— Тогда у меня все.
— Зачем же меня в Кулундаевский везете?
— Поговорить по дороге хотел, мне туда надо — раз; командир химроты у тебя там приятель — два. Приятель?