Это сказала подружка. «Артистка» услышала и поняла. Всё косы, льняные косы с голубыми лентами. Еще за кулисами она вывела их вперед, чтобы видны были банты. Теперь, услышав упрек, Лидочка покраснела и откинула косы за спину.
— Ай-ай-ай, — сказала наша мать, наклонившись ко мне, — как застыдили ребенка! И без того, поди, сердечко-то стучит-стучит.
С не сходящей с лица улыбкой Чугунок предоставляет слово баяну.
Звонкий, еще не совсем уверенный голос девочки передает наши солдатские думы с невыразимой детской прелестью. Мне даже кажется, что горлышко Лиды дрожит, как у пташки, что песня неизмеримо больше самой певуньи.
За мной, в следующем ряду, сидят ее родители — молчаливый Гаврусь Коляда со своей Евгенией. Гаврусь как-то странно мнет свои ручищи, стараясь скрыть за этим волнение. Жена его не в силах сдержать радость, она забыла и про платочек, зажатый в руке, чтобы смахнуть со щеки непослушную, не первую уже слезу.
А я вспоминаю пиликанье самодельной скрипочки и большущие черные глаза маленького Чугунка. Еще тогда, на проволочных струнах, Алесик тщетно пытался выразить то, что было у него на душе…
Вспоминаю еще икону Иисуса в маленькой хатенке солдатки Марты, матери Алеся. Мальчик сам нарисовал Иисуса, купив мелки у «онучника» — старого еврея, выменивавшего на тряпье свой нехитрый товар. Опершись на палку, сосед Синица, дед Макар, долго щурил глаз на эту икону. И наконец не выдержал: «Чтоб у тебя, хлопче, ручки поотсыхали, до чего ловок!..» Здесь было и восхищение, и негодование, что этакий сопляк, поганец, и осмелился нарисовать самого бога. Алесь и правда был не трус. На следующий день он снял своего Иисуса со стены и из-за нехватки бумаги на другой стороне иконы нарисовал… самого деда Макара. В точности так же прищурив глаз, как перед иконой, старый Синица вдевал нитку в иголку.
Это было давно. Суровая жизнь не позволила Алесю стать ни художником, ни большим музыкантом. Сейчас он играет, с улыбкой глядя на девочку, которую счастье встретило в самом начале жизни. Пускай уж она растет, пускай красуется!..
А голос девочки с косами звенит, как у чудесной птички…
После спектакля, пока мы, артисты, веселые, взволнованные успехом, возились за кулисами, отклеивая бороды и снимая вазелином грим, в зале молодежь сдвинула скамьи к стене, и вот уже подал голос баян Алеся, запела веселая скрипка, рассыпали частый дождик струны цимбал…
Впервые они очаровали меня давно, когда я был шестнадцатилетним хлопцем, на престольном празднике в нашей Понемони. И сейчас, как живой, у меня перед глазами дядька, без шапки, в черной вышитой рубашке, а на коленях у него цимбалы, по струнам которых бегают его молоточки. Потом мы купались в Немане, у дуба, низко склонившегося над водой с крутого, подмытого паводком берега. Столетний великан вцепился корнями в желтый обрыв, а темная, густая листва его доставала до самой воды. Мы плавали, колебля прозрачную воду, и листья безмятежно полоскались в ней. Смеясь от счастья, я слышал, как в тихом плеске волн звенят и шумят, словно дождь, несчетные струны. Потом я лежал на гумне, сквозь дырявую крышу мигали высокие звезды, а песня цимбал все звенела. И под эту чудесную песню вставала перед глазами Маруся, черные очи которой не давали мне спать…
Много воды утекло с той поры. Маруся вышла замуж, не дождавшись от меня признания. А может, она совсем и не ждала его… Мне ведь тогда было только семнадцать. А потом так и не встретилась настоящая любовь. Все ждал ее…
И вот теперь она так близко, — я обнимаю ее, я кружусь с ней под шум весеннего дождя. Это струны цимбал поют тот самый вальс. Это она — веселая, голосистая щебетунья Павлинка — сошла со сцены нашего клуба и опять стала милой, серьезной Леной.
Мы говорим обо всем сразу, и, когда я вдруг умолкаю, она не удивляется. Она, должно быть, понимает, что мне трудно говорить о пустяках, когда из сердца просится то, о чем я не могу еще сказать. И мы молча кружимся в вальсе. На губах Лены то потухает, то снова — как бы не в силах скрыть радость — вспыхивает улыбка. Глубокие синие глаза под темными дужками бровей то глядят доверчиво, открыто, то снова прячутся за длинными ресницами. А высокая грудь под шелком платья то касается моей груди, то снова уходит, чтобы я не услышал, как стучит сердце…
Далеко за полночь, когда клуб наконец затих, мы идем с Леной по деревенской улице.
Так много пережито за сегодняшний день, так много перечувствовано. Может быть, сегодня сказать то слово, которое решит для нас все! Или еще рано, только испугаю?
Под окном комнатки при школе, в которой Лена живет со своей подругой и помощницей Ниной Савось, мы останавливаемся. За окном горит лампа, но сквозь занавеску ничего не видно.
— Ну что ж, — говорит Лена, протягивая руку, — сегодня уже поздно, Василь, и я вас к нам не приглашаю. Всего хорошего, пожелайте нам с Ниной спокойной ночи. Пришла уже моя Нинка. А денек-то у нас сегодня какой!..
Маленькие теплые пальцы в шерстяной перчатке не могут сразу ускользнуть из моих рук. А может, и не стремятся.
Мне хочется теперь же сказать ей о главном, но все настоящие слова куда-то разбежались.
— Нравится вам Заболотье? — говорю я, чтобы побыть с ней еще немного.
— Конечно, нравится. А что?
— А в Заболотье нравится кто-нибудь?
Теплые пальчики чуть-чуть дрогнули в моей руке. Или, может, мне только показалось?
— И кто же это? Кому надо завидовать?
Лена прикусывает нижнюю губу. Беглый настороженный взгляд — и ресницы прячут темные глаза. А потом девушка, как бы опомнившись, вскидывает голову и дружески смотрит мне прямо в лицо.
— Никому, — говорит она, — никому не надо завидовать. И про деревню не все сказала. Знаете, Василь… Так и быть, признаюсь. Ехала я сюда на работу и здорово побаивалась, думала: какая она такая, Западная Белоруссия? Я в Минске педучилище окончила в прошлом году. Представляла себе что-то такое отсталое, стародавнее…
— Ну, а теперь — все еще боитесь?
— Да что вы! — смеется Лена. — Я тогда была еще очень молода, ничего не понимала, а сейчас совсем другое.
На ней красный вышитый кожушок и белая пуховая шапочка. Не отличишь, пожалуй, от наших девчат. И мне не верится, что Леночка была когда-нибудь еще моложе, чем сегодня.
— И правда, я тут очень повзрослела. Тут так быстро все меняется. Ну, а что до моей школы… Какие они славные, мой первый класс!..
«А ты-то какая славная!» — хочу я сказать, но говорю другое:
— Вы, Леночка, тут много хорошего сделали. Вас все любят.
И вот она снова смеется:
— Похвалите меня, похвалите. Я уже четыре месяца не была у мамы. А кто ж меня, кроме нее, похвалит?.. Может, и вас похвалить?
— Да что меня хвалить. Мы будем лучше дружить.
Ее рука опять в моей руке, я повторяю:
— Будем дружить?
— А мы ведь дружим уже, Василь.
И вот она у окна. Стучит в стекло. И, видимо чтобы напомнить о том, чего сегодня наверняка не будет, говорит:
— Спокойной ночи!
За дверьми послышались шаги: Нина шла открывать.
7
Леня Шарейка потом говорил, что тот наш сход, на котором организовался колхоз, походил на древнее побоище.
В старину это выглядело так. Встречались два вражеских стана и, выстроившись лоб в лоб на каком-нибудь историческом поле, выпускали вперед богатырей. Богатыри скрещивали оружие, а противники тем временем, наблюдая каждый со своей стороны за единоборством, наливались злобой.
А у нас не было разделения на два вражьих стана, потому что сидели мы в одном клубе, вперемежку. Правда, люди нашего стана сидели на сцене, за столом президиума, размещались на передних скамьях, чтобы лучше слышать, вообще чтобы быть ближе к тому месту, где сегодня решается наша судьба. «Вражеский стан», несравненно более слабый, держался преимущественно задних рядов. Оттуда, видите ли, удобней и крикнуть что-нибудь такое, что прямо в глаза не осмелишься сказать, оттуда и к дверям ближе… Промежуточный между этими двумя «станами» элемент — «колеблющиеся середняки» расселись по всему клубу, словно еще не выбрав места. Один из них, мой уважаемый зятек Михась, поглядывал на сцену как-то исподлобья. Валя сидела рядом с ним, и вид у нее был растерянный. И верно: здесь муж, там братья и большая часть деревни. Куда идти, нелегко разобраться. Да и разбираться не очень-то будешь: куда иголка, туда и нитка.