На обратном пути Морозов передал, что его стрелок тяжело ранен. У посадочной полосы их поджидали врач, санитары и машина санчасти.
Был тихий весенний вечер. На взлетном поле зеленела трава, воздух пахнул соками просыпающегося леса. Была суббота, и немногие оставшиеся в курортном городке жители собирались дома после дневных забот. В костеле на главной улице играл орган, шла служба.
Аэродром, и городок, и пустынный морской берег были, словно стеклянным колпаком, прикрыты тишиной. Особенно удивительной была весенняя тишина для тех, кто только что вернулся из боя.
На аэродром опускались машина за машиной. Воздух наполнился гулом, но гул быстро таял в тишине, как снег, падающий в воду.
Санитары не без труда извлекли из кабины долговязое тело Кости Липочкина и положили на носилки. Он уже не дышал.
Морозов и Борисов стояли у носилок. У Кости был красивый задумчивый лоб, и сейчас лицо его казалось торжественно сосредоточенным.
Маша Горемыкина расстегнула на нем меховой реглан и китель, открыла белую спокойную грудь, приложила стетоскоп. И отошла. Она не любила говорить в таких случаях. Санитары положили Костю Липочкина в машину, увезли, и для многих он как бы перестал существовать. Но для Морозова и Борисова он продолжал жить.
В летной столовой, расположившейся в одном из залов дворца, разносили ужин.
К столу Борисова и Морозова подошел Калугин, присел. Они распили послеполетную порцию Кости Липочкина.
— Мир потерял замечательного математика, — сказал капитан Морозов, — я в этом убежден.
— А ты помнишь, Саша, как он взял на себя вину Метелкина, когда тот едва не угодил на губу?
Калугин, нахмурившись, слушал.
— Не знал я, что он математик, — немного удивленно сказал Калугин.
— Липочкин решил своим методом — вам, ребята, не надо говорить, что я в этом деле ни хрена не понимаю, — теорему Ферма. Так вот эту теорему лет триста решали все ученые математики Европы и ни черта не решили. А Костя Липочкин решил!
— У него была светлая голова и светлая душа, — сказал Борисов, — такого стрелка нет во всей Балтийской авиации.
— Не горюй, ребята, — сказал Калугин, — еще война не кончилась, некогда горевать. А вот кончится — тогда каждого вспомним...
Он стремительно встал и, отбросив огромную тень на стены и потолок, где недвижимо плясали древние гречанки в туниках и фавны играли на свирелях, исчез в коридоре.
Ужинали при свечах. В гарнизоне чинили движок. За столами шел громкий разговор. Люба едва успевала приносить граненые послеполетные стаканчики и шоколад в фарфоровых чашках из дворцовых сервизов.
Когда Морозов и Борисов остались одни, Люба принесла шоколад, поставила голубые чашки с золотыми венками на залитую скатерть и присела на кончик стула. На ней был крахмальный маленький фартук и наколка в пышных волосах. Она смотрела на Морозова нежными глазами. Ей было понятно горе летчиков. Этот Костик Липочкин был славный парень, слишком уж робкий или равнодушный к девушкам, но очень вежливый. Другие, если опоздаешь принести что-либо за обедом или ужином, так облают, даже противно, а он никогда ничего-ничего не говорил, никогда! И ему приносили в последнюю очередь, в зал, где ели сержанты, стрелки-радисты.
— Ты где вечером, капитан? — Люба собиралась в клуб, ей хотелось потанцевать с Морозовым.
Шла война, не возвращались летчики, в лесу рядом с аэродромом все больше становилось красных столбиков, украшенных ветками ели. Эти кладбища вырастали всюду, где проходили или стояли полки. А где-нибудь рядом со столовой в сарае или в доме, все равно, вечером танцевали под баян или старинный рояль. На огонек к летчикам приходили девушки. Летчики ведь живут в тишине и покое, и там, где они живут, траншеи и укрытия от воздушных налетов могут служить пристанищем для двоих.
Борисов и Морозов вышли из столовой. Небо догорало, как костер. Пепел затягивал огненные полосы, море лежало огромное, тяжелое и тихое, вдали желто-золотистое, как медь. Они спускались к нему улицей с заколоченными домиками-дачами. Домики были пестрые, воздушные, словно их строили для бабочек. Просыпались деревья. Они еще стояли без листвы, но уже оживали. По древесным сосудам струилась весенняя молодость.
Борисов и Морозов шли к морю. В памяти звучал бой, они еще были в нем, и каждый знал мысли другого. С ними рядом шагал Костя Липочкин.
Человек привыкает к соседу по квартире, еще больше — по комнате, но товарищ в полете становится частью тех, кто с ним летает. Костя Липочкин был глазами экипажа, его зоркими, защищающими глазами.
Вчера они шли по этой дороге к морю втроем. Сегодня их осталось двое.
— Хочешь курить? — спросил Борисов, нарушая молчание.
У них были одинаковые папиросы, те, что каждые две недели выдавали в полку.
Теперь они стояли у широкого песчаного берега.
Борисов думал о том, что давно не получал писем от Веры. Она была с пехотой, она всегда была в огне; в любой день и, может быть, в любой час она могла уйти, как ушел сегодня Костя Липочкин.
Он щелкнул металлическим портсигаром со звездой на крышке, протянул его Морозову и сам взял папиросу.
Морозов высек огонек колесиком зажигалки, и свет, ослепительный в надвигающейся темноте, осветил их лица.
— Кто идет?
Из сумрака под соснами выступил часовой, весь черный, светилась только сталь автомата.
— Свои, не узнаешь? — сердито сказал Борисов. Морозов и Борисов закурили. В этом человеческом
обряде, в этой земной привычке, в папиросе с двумя граммами табака откуда-то с Южного берега Крыма или Кавказа было притяжение земли. В папиросе заключался покой, которого не доставало в крови и в сердце.
Два облачка дыма скользнули в вышину.
— Мир потерял замечательного математика, — с ожесточением слово в слово повторил Морозов.
— Слушай, Булка, — сердито сказал Борисов, — довольно! Отправляйся лучше в парикмахерскую.
Они покурили и повернули назад.
Возле главной улицы за высоким красным костелом с простреленной колокольней, в двухэтажном флигельке пряталась парикмахерская. По вечерам на широкое зеркальное окно опускали черную штору и, если не работал движок, зажигали свечи.
Перед двумя зеркалами работали две девушки, черная и рыжая, с прической «конский хвост». В очереди сидели офицеры, их было трое, когда вошел Морозов.
— А, Морозов! — сказал начальник почты, седой полный майор. — Твоему стрелку Липочкину пришло письмо, вот бы обрадовался.
Морозов не ответил, офицер штаба полка подвинулся на диванчике, чтобы освободить место, и сказал:
— Командир ищет тебе стрелка.
— Другого такого не найти, — мрачно сказал Морозов.
Пламя свечей отражалось в зеркалах.
Девушки разговаривали на своем трудном, непонятном Морозову языке. В углу на керосинке кипел и посвистывал чайник. Матово блестели подносы и стаканчики из нержавеющего металла. Особенный запах незнакомых духов распространялся от пульверизаторов, от халатов и нежно мерцавшей кожи девушек.
— Вот и вы! — медленно выговаривая непривычные русские слова, сказала рыжая и метнула в Морозова долгий взгляд.
«Не смотри на меня, ведьма!» — подумал Морозов, но нарочно замешкался с газетой, чтобы попасть к ведьме в кресло.
Теплые руки, запахи цветущего сада, жар мыльной пены, отражение язычков пламени. Все это было как волшебство после полета над зимним морем и после-смерти, сторожившей за спиной.
— Вы последний, — шепнула рыжая, — проводите. Морозов постоял в тени дома, покурил. Показалась луна, и стало светлее. Рыжая выскользнула из парикмахерской, кутаясь в шубку и черную шаль, прижалась к боку Морозова, и они скрылись под густыми ветвями едва распускающихся каштанов.
Морозов молча вел свою спутницу. Ее острые каблуки стучали по камням. В его сегодня ожесточившемся сердце жил образ девочки, от которой он был за тысячи километров. Он учился в летной школе, и она пришла в Дом офицеров потанцевать. Уже была война, и было очень скверно на душе и тяжело, но все в зале танцевали, и никто ее не заметил в тот первый раз, только он. И как она была ему благодарна, и как легко она танцевала! И они очень смущались: он вел ее на расстоянии вытянутой руки. Она еще ходила в школу, в десятый класс. А теперь? Теперь она не знает его полевой почты и он не знает, где она, и только вот так, в мыслях, она приходит, когда он с другими.