Впрочем, полубоги не чуждались новичка, здоровались и заговаривали с ним, как ни в чем не бывало, — без высокомерия, без фальшивого панибратства, которое бы ранило чувствительного Вирайю сильнее, чем любое высокомерие. Именно так — незатейливо и легко — вел себя с первых минут Трита. Кто стоит столь высоко, может не обременять себя атрибутами величия.
Одна из женщин шутливо допытывалась — не устал ни Вирайя, не хочется ли ему спать. Она была вчера за обедом у Триты — высокая бледная, с волосами светлого золота, с крупным гибким телом львицы. Звали ее Савитри. Он честно ответил, что сам поражается своей бодрости. Кошмарный день последних испытаний; обед, почти непосильный для нормального человека; затем посвящение, встреча с иерофантом и, наконец, это непонятное собрание в рассветной степи — такая нагрузка в течение суток, без малейшей передышки, свалила бы с ног даже здорового негра-гладиатора, не говоря об изнеженном адепте. Савитри смеялась озорно и дружелюбно, ее сахарные зубы размочаливали травинку. Вирайю все больше смущала кожа женщин. Конечно, ни одной из них не дашь больше тридцати — но эти сияющие беломраморно-гладкие шеи, эти лбы без признаков естественных морщин, эти фарфоровые руки не могли принадлежать живым людям, даже очень молодым. Живой человек никогда не выглядит, как изделие ювелира.
Смутно, мельком почуял Вирайя, что дивная молодость Священных и его собственная необъяснимая бодрость имеют один корень. Полон волшебства Черный Остров. Может быть, Савитри действительно тридцать лет, но не исключено, что и триста.
Трита, не дождавшись вопросов, стал объяснять сам, захлебываясь многословием. Оказалось, что красно-белый обелиск — вовсе не первобытный символ плодородия, изображения которого иногда откапывали в стране, а великая летательная машина, «Копье Единого». У Копья есть глаза, уши и другие органы чувств. Долетев, оно станет кружиться вокруг мертвой планеты и сообщать Кругу все, что узнает.
Вирайя кивал, не сводя глаз с обелиска. В бледнеющей синеве лопнули по вертикали стальные леса и медленно разошлись в разные стороны. Говор и смех Священных оборвались всеобщим шиканьем, многие прильнули к биноклям. Золотом вспыхнуло море, и горизонт обозначился широкой раскаленной полосой.
Тогда вся равнина содрогнулась и загудела, точно чугунная сковородка. Вирайя знал, как ворчат и скрежещут машины, стряхивая железное оцепенение под рукой человека — но так мог вздохнуть только вулкан.
Белый плотный дым лениво выплеснулся из-под обелиска и ручьями потек снизу вверх по круглым бокам. Грязно-белое облако разбухло на перекрестке дорог и рельсов, озаряясь изнутри рыжим огнем.
Рвануло горячим ветром. В туче кто-то поперхнулся, и вдруг — словно там терзали и мучили гигантское живое чудовище — возник, нарастая до боли в ушах, долгий режущий вопль. Красная оскальпированная голова выползла из дыма; ускользая из рук мучителей, скрывавшихся в дыму, обелиск поднимался все выше. Крик звенел теперь торжеством. Закружилась клочьями, растаяла, сгинула туча. Вместе с первыми лучами солнца возносилось к зениту «Копье Единого», выбрасывая книзу ослепительный факел в фиолетовом ореоле.
Поминутно стирая слезы, следил Вирайя, пока машина не обратилась к нему четырьмя соплами из глубин бледного неба, подобно пламенному кресту. А потом крест сжался в стремительно уменьшающуюся белую звезду, и скоро он уже не мог отыскать ее в свете неба, хотя и напрягал глаза до боли.
Тогда Вирайя шагнул было к своей машине. Но все Священные стояли, словно ожидая чего-то, и Трита сделал Вирайе быстрый предостерегающий знак рукой.
Все оставались на местах, пока с отдаленного края поля не отъехала длинная красно-белая машина в сопровождении целой колонны черных. Только тогда водители включили двигатели…
Наконец он остался один. Прилег на кушетку в самой маленькой и скромной комнате отведенного ему дворца. Здесь были собраны вещи Вирайи, доставленные по воздуху из столицы. Настольная лампа матери под розовым шелковым абажуром, кресло с круглыми полированными площадками на подлокотниках — для бокалов и пепельниц, выцветшие олени и папоротники на гобеленах… Многое напоминало о детстве, о рано умерших родителях. На пороге великого житейского перелома он по-новому, пристально разглядывал милые сердцу предметы. Не эту ли почернелую серебряную лягушку, курильницу благовоний — он однажды набил порохом и поджег? Незадолго до того они всей семьей ездили к родичам в Авалон — город вечного праздника, где маленький Вирайя был ошеломлен золотыми драконами, изрыгавшими из пасти фейерверк. Вернувшись домой, он добыл немного пороху из охотничьей комнаты отца, и бедная мирная лягушка с блеском сыграла навязанную ей роль. Струя огня была выплюнута прямо на корешки книг в стеллаже. Случившийся рядом раб погасил очаг пожара руками. Вирайя выслушал строгое отцовское внушение, раба — хранителя охотничьей комнаты — отправили бить руду, прочие домашние рабы по традиции получили порцию плетей, включая того, с обожженными руками.
Мальчик долго думал вечером, не решаясь спросить разгневанного отца, — за что же выпороли скандинава, остановившего пожар? И догадался-таки, к собственной гордости: если бы раб не бросился гасить, то, вероятно, составил бы компанию хранителю охотничьей комнаты…
Отец Вирайи старался жить, как все Избранные: был строг с рабами, усердно посещал храмовые церемонии, усердно участвовал в «очищающих» праздниках — кровавых оргиях на стадионе. Он очень заботился о том, чтобы ничем не выделяться из массы, и тому же учил единственного сына. Он даже напивался, чтобы быть похожим на других, хотя его воротило от спиртного, и погиб, разбившись спьяну на машине, а мать после этого быстро угасла в какой-то жуткой, непонятной врачам нервной горячке. Избранные умирали либо в глубочайшей старости, либо от несчастных случаев: медицина Архипелага давно ликвидировала все болезнетворные бактерии. Но была еще эта горячка, словно организм перегревался от внутреннего потрясения; с ней бороться так и не научились. Часто она поражала самых благополучных, ведущих размеренный образ жизни…
Вирайе было десять лет, когда умер отец, и двенадцать, когда ушла мать: он вырос на реках безвольной тетки и поэтому стал более инициативным и самостоятельным, чем хотели бы его родители.
Одиночество и вседозволенность научили его сомневаться.
…Вряд ли суровые адепты, обучавшие Вирайю архитектуре и прочим искусствам, одобрили бы фантазию, появившуюся у него в последний год учебы. Тайно, скрываясь от всех, чертил Вирайя в альбоме с плюшевой зеленой обложкой контуры невиданного на Земле города, города счастливых людей. Без обязательного пирамидального главного храма, без многоярусной системы с пышными, тяжелыми дворцами адептов высших посвящений наверху и жалкими ячейками нижних горизонтов, где при складах и узлах коммуникаций живут городские рабы, — город этот каждому рожденному предоставлял светлую, просторную квартиру, каждым нескольким семьям — сад с бассейном и игровыми площадками для детей, каждой сотне — чудесные залы для собраний и совместных застолий; тем, кто горит творчеством — целые кварталы мастерских, лабораторий… Были здесь цирки, театры, гимнастические арены — Вирайя любовно рисовал их акварелью, тонкой кистью на плотных сероватых страницах. Город складывался удивительным многолепестковым лотосом; все предприятия — в толстом «стебле», уходящем вглубь земли, — почти полная автоматизация; над сердцевиной лотоса — Дворец Мудрости, средоточие интеллекта, гения, памяти… такой должна быть Власть.
Вирайя сам боялся зеленого альбома. Но вот он — лежит здесь, на столе, среди бумаг, карандашей, чертежных инструментов. Заглядывал ли в него кто-нибудь? И если заглядывал, то какие сделал выводы?..
…Старые любимые вещи окружили Вирайю, призывая забыться и отдохнуть до завтрашнего утра. Но ложиться не хотелось. Жила в сознании и теле некая лихорадочная, морозная бодрость, и мысли множились с бредовой быстротой и ясностью.