Попытка Иванова ужиться с советским режимом была не то чтобы уж совсем добровольной; как-никак, ему было отказано в разрешении выехать за границу, когда он просил об этом для лечения его жены Веры Шварсалон, медленно погибавшей от скоротечной чахотки среди тягот разрухи (точнее, разрешение уже было дано и в самый последний момент без мотивировок взято назад, что усиливает кромешность происшедшего). В эту пору поэт навещал обреченную Веру и больных детей в Серебряном Бору; поездки по бездорожью в санях и переживание беды — тема его «Зимних сонетов», поразивших современников чистотой и строгостью тона.

«…Если бы он написал только "Зимние сонеты", и тогда он был бы драгоценнейшим поэтом современности, — читаем мы у одного из самых оригинальных литературоведов и критиков русской эмиграции кн. Д. П. Святополк-Мирского. — В них есть совершенство иного порядка, чем в" Двенадцати", совершенство высокой аскетики. /…/Но замечательно не столько это, сколько чистота проникающего их индивидуального духа. Это очищенное до последней чистоты мужество человека, стоящего лицом к лицу со смертью, Небытием и Вечностью» [66].

Так или иначе, он подрабатывал в 1918 г. в театральном отделе Наркомпроса, а после смерти Веры уехал в Баку, где он, ученик Моммзена, вернулся к оставленной некогда стезе — защитил в качестве докторской диссертации свою книгу «Дионис и прадионисийство» и деятельно, стремясь забыть в педагогическом общении с молодежью свое глубокое горе, участвовал в жизни университета как профессор классической филологии [67]. Его ученики — прежде всего Моисей Семенович Альтман, Виктор Андронникович Мануйлов, Нелли Александровна Миллиор, Ксения Михайловна Колобова — впоследствии хранили благодарную память о своем бакинском наставнике и стремились собственной культурной работой оправдать щедрость, с которой он вкладывал себя в диалог с ними. А для него самого эта щедрость была выходом из внутренней тьмы очень невеселого времени, о котором он тогда же сказал душераздирающие слова, для него очень неожиданные по тону: «Когда полбу ударят грабли, тут уже не до символов. […] Когда Вера умерла, я буквально лишился языка всего и, конечно же, языка символов» [68]. В сумму причин, определявших его состояние, наряду со смертью Веры, наряду с глубочайшим кризисом России, входило также чувство исчерпанности ресурсов творчества — прежде всего, разумеется, символистского, но и шире, несравнимо шире: всякого творчества в традиционном понимании этого слова. «Мы притворяемся, что солнце восходит, но разве оно восходит по-прежнему?. […] Мы дошли до такой грани, когда уже не следует ничего говорить. Только молчать» [69]. Если бы не эти бакинские разговоры, мы, пожалуй, были бы введены в обман той выдержкой, которая была характерна для Вяч. Иванова раньше и позже, и не предположили бы у него такой отчетливой внутренней артикуляции культурно-критического диагноза. Стихов он в это время почти не пишет (отметим, впрочем, очень удачное, по-пушкински лаконичное, суховатое и завершенное в себе стихотворение «Зых»). Приходящееся под конец бакинского периода сочинение либретто для оперетты-мелодрамы «Любовь — мираж?» выглядит прежде всего как игра для заполнения паузы. Характер этой игры не должен нас чересчур удивлять: в конце концов, и оперетта, и мелодрама — жанры очень традиционные, уходящие корнями в дорогую для Вяч. Иванова сферу мифа и карнавала, к тому же поэт был до крайности любопытен к неиспытанному, в духе латинской формулы placet experiri(«стяжание опыта приятно»), и как раз в тяжелую пору любопытство очень поддерживало его витальность. И все же сам автор отозвался о своем либретто в предисловии к нему сугубо отстраненно.

Общение с Альтманом, запечатленное этим заносчивым и амбивалентно-страстным, но прилежным бакинским «Эккерманом», дало Вяч. Иванову случай обновить свой интерес к еврейской традиции. Ученик пригласил поэта на пасхальный седер— и можно себе представить, с каким напряженным сочетанием почтительности и опять-таки любопытства, любопытства неизбывного, этот человек, как никто знавший цену живой старине обряда и жалевший, что не может пойти на поклонение в Иерусалимский храм [70] , вникал и, если позволительно так сказать, выгрывался в обычаи библейской древности. По рассказу Альтмана, Вяч. Иванов прежде всего всем перед ужином умыл руки, а затем стал рассказывать довольно странный сюжет о коллизии между своими сыновними чувствами к родителям и любовью к жене [71], который нет возможности понять иначе как приличествующий атмосфере седерарод агадической притчи (???) [72]. Мы узнаем переводчика Бялика в прошлом — и собеседника Бубера в будущем'. Но прежде всего мы узнаем прирожденного филолога, сходу схватывающего внутреннюю логику даже мало знакомых ему — эллинисту, не семитологу — словесных церемоний [73].

* * *

В 1924 г. Вяч. Иванов, воспользовавшись успехом своей речи на Пушкинских торжествах в Москве, выхлопотал, наконец, разрешение выехать за границу, которое было оформлено как командировка на неопределенный срок, но, по счастью, включало детей. 28 августа все трое отправились в многодневный путь.

1 декабря поэт записывал в своем дневнике: «Итак, мы в Риме. Мы на острове. Друзья в России — rari папtes in gurgite vasto [74] . Чувство спасения, радость свободы не утрачивают своей свежести по сей день. /…/ Но как здесь остаться, на что жить?…» [75]. Заботы за заботами. Но в записи от 5 декабря мы читаем: «Гулял я без пальто — и нагулял себе, несмотря ни на что, запас римского счастья» [76].

То, что Вяч. Иванов направил свой путь именно в Италию, в Рим, достаточно легко объяснить из всей предыдущей биографии поэта: Вечный Город — это место, где были прожиты золотые времена молодости, времена встречи с Лидией. Однако имелись и другие мотивы. О них ясно говорит сын поэта:

«Он мог бы отправиться, например, в Париж: многие русские обретались там. Но он не хотел оказаться в центре эмиграции. Я думаю, что у него вызывало сомнения то ложное подобие России, которое складывалось там из всех этих движений, антидвижений, издательств, журналов; я думаю, что он действительно хотел от всего этого уйти. А Рим был город без эмигрантов. /…/ Далее, он не хотел разрывать с Россией» [77].

В контексте политических аффектов начала 20-х для Вяч. Иванова было по соображениям прагматическогоблагоразумия, как и собственного достоинства, без сомнения обоснованно — не связывать своих жизненных планов с издательствами и журналами русской диаспоры. Все надежды на контакты с внутрисоветским читателем, хотя бы в качестве ученого или стихотворного переводчика [78],были бы в одночасье загублены, формальное обещание, данное при отъезде Луначарскому, который поручился за поэта и выхлопотал-таки ему, после отказа в 1920 г., разрешение покинуть СССР, было бы нарушено; с другой стороны, страсти кипели, и русские беженцы — как пришлось испытать на себе, между прочим, Ходасевичу — не слишком торопились признать за своих людей литераторов, что-то замешкавшихся в «Совдепии», служивших при большевиках, да и выехавших с советским паспортом [79].

вернуться

66

В статье: О современном состоянии русской поэзии. 1922. См.: Mirsky D. S. Uncollected Writings on Russian Literature / Ed. by G. S. Smith. Berkeley, 1989. P. 106.

вернуться

67

Ср.: Котрелев H. В. Вячеслав Иванов — профессор Бакинского университета // Труды по русской и славянской филологии. XXI: Литературоведение. Ученые записки Тартуского гос. ун-та. Вып. 209. Тарту, 1968. С. 326–329.

вернуться

68

Запись 24 августа 1921 г. (Альтман М. С. Разговоры с Вячеславом Ивановым… С. 76).

вернуться

69

Там же. С. 98.

вернуться

70

Запись Альтмана 27 августа 1921 г. / / Там же. С. 78

вернуться

71

Альтман: Автобиографическая проза / / Там же. С. 313.

вернуться

72

К. Ю. Лаппо-Данилевский пытается в своих комментариях к этому отрывку (Там же. С. 354) понять сюжет вполне реалистически; отметив явные несообразности, он возлагает ответственность за них на Альтмана. Однако важна завершающая сюжет фраза: «И вот он пришел, как сын к родителям, как младший к старшим, и всем он, пo-сыновьи, моет руки», — очевиден намек на поведение самого поэта, и намек этот дает ключ к иносказанию: родители — мир иудаизма, любимая жена — христианство.

вернуться

73

Сюда же относится импровизационная попытка притчеобразного истолкования (с христианской тенденцией) рав-винического текста в разговоре с Альтманом 24 августа 1921 г. (Альтман М. С. Разговоры с Вячеславом Ивановым. С. 75). Незнание языка, увы, сказывается: по-еврейски речь идет не о «двенадцати», на чем строится игра Вяч. Иванова, а о «полуночи» (????, этимологически «середине»). Но самый тип традиционного раввинского прения на экзегетические темы уловлен поразительно.

вернуться

74

«Редкие пловцы в безмерной стремнине»: цитата из «Энеиды» Вергилия (I, 118), не случайно приходящей на ум Иванову в его «Энеевом» странствии и подразумеваемой, как мы видели, в первом из «Римских сонетов».

вернуться

75

Иванов Вяч. Собр. соч. Т. 3. С. 850–851.

вернуться

76

Там же. С. 853.

вернуться

77

D'Ivanov a Neuvecelle. Entretien avec Jean Neuvecelle recueillis par Rapha?l Aubert et Urs Gfeller, Montricher (Suisse), 1996. P. 85.

вернуться

78

Оставшийся в советской России Г. Чулков, с которым Вяч. Иванова связывала многолетняя дружба, соблазнял его в письме от 21 мая 1928 планами печатать его стихи в журнале «Красная новь»: «У них печатается Андрей Белый и они вообще желают быть "широкими"» (цит. по комментарию Дж. Мальмстада в кн.: Иванова Лидия. Воспоминания. С. 134–135. Примеч. 5). Эти переговоры, как и каприйские прожекты Максима Горького относительно создания некоего общего литературного журнала для эмигрантских и советских писателей (волновавшие тогда же и Ходасевича), обернулись прахом; однако написанным уже в Риме статьям случалось и дойти до отечественного читателя — одна («"Ревизор" Гоголя и комедия Аристофана») в «Театральном Октябре» (I, 1926), другая («К проблеме звукообраза у Пушкина») во 2-й книге издания «Московский пушкинист» (Статьи и материалы под редакцией М. А. Цявловско-го. 1930). Долго не умирала надежда на публикацию переводов; правда, перевод «Орестеи» Эсхила появился после кончины Вяч. Иванова и без его имени (в кн.: Греческая трагедия. М., 1950), с обозначением: «пер. под ред. Ф. А. Петровского» (в чем этот заслуженный переводчик и порядочный человек не был виноват). Решаюсь принести личное свидетельство, не соответствующее жанру статьи, но важное, по крайней мере, для моих представлений о том, стоило ли Вяч. Иванову сберегать возможность хотя бы такого издания на родине; я сам читал этот перевод в бытность школьником, со школьных лет и на всю жизнь помню большие куски наизусть, — и когда под конец школы мне попались оригинальные стихи Вяч. Иванова, это была радость «узнавания» в античном смысле слова. Так как, стоило ему печься о том, чтобы дать свой перевод кому-то — не мне же одному — в Москве 1950 года?

вернуться

79

Ср. открытое письмо Куприна Ходасевичу («Русская газета» от 3 мая 1924 г.), где творчество Ходасевича описывается как предназначенное для «нэпманских модниц, снобов из чека и болъшевизанствующих приват-доцентов срока 1917 г.»; затем последовала статья Куприна под выразительным заглавием «Товарищ Ходасевич» (там же, 28 мая 1925 г.). То обстоятельство, что это писал именно Куприн, которому предстояло примиренно вернуться в СССР в страшном 1937 г., именно о Ходасевиче, проявившем столь острое понимание устрашающих сторон советской реальности, — парадоксально заостряет тему. Что до Вяч. Иванова, Федор Степун предупреждал его в письме от 15 марта 1925 г.: «Посмотрев эмиграцию в Париже, я пришел к заключению, что нашему брату писателю жить здесь весьма трудно. Вам, конечно, будет труднее многих, потому что Вы приехали одним из последних и потому что не все здесь достаточно хорошо понимают, что пребывание на территории советской России отнюдь не есть еще пребывание в большевиках» (цит. по кн.: Vjaceslav Ivanov. Dichtung und Briefwechsel aus dem deutschsrpachigem Nachlass / Hrsg. von M. Wachtel (Deutsch-russische Literaturbeziehungen. Forschungen u. Materialien. Bd. 6). Mainz, 1995. S. 15. Anm. 13. У Вяч. Иванова был и собственный огорчительный опыт. О нем мы читаем у дочери поэта: «В начале нашей римской жизни мы посещали православную русскую церковь. Русская колония, состоявшая преимущественно из старых аристократов-монархистов, кроме редких исключений невысокой культуры, — встретила нас сурово. Когда мы втроем в первый раз старались пробраться через маленькую толпу прихожан, мы слышали шепот, — явно достаточно громкий, однако, чтобы донестись до наших ушей: "Сколько теперь советской сволочи!"» (Иванова Лидия. Воспоминания. С. 202). Ср. также: D'Ivanov a Neuvecelle… Р. 101–102.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: