Скорбный звук пролился с колокольни на подновлённые грачиные гнёзда на вётлах, на дворы, истончился и угас. Ему вдогон потёк над селом другой, третий – горькие, как всхлипы. Стояла страстная неделя Великого поста. Стёпка звонил к вечерне. Будто не из литого колокола, а из глубины сердца доставал медным билом выворачивающие душу звоны…
Шкурил топором новую оглоблю тверезый и оттого задумчивый Филяка. Услышал звон, сволок с непутёвой башки шапку, перекрестился на колокольню и опять за топор.
Шёл по улице учитель. Тоской отозвалось на колокольный звон его изъязвлённое купидоновыми стрелами сердце. Страсть как поманулось увидеть Марию Спиридоновну, хоть бросай всё посередь дороги и беги восемь вёрст до Бариновки.
Целовальник Агап Савельич, а за глаза Кобель Меделянский, вышиб из кабака пьяного, швырнул ему в спину рукавицы: «Нам чужого не надобно!».
Перекрестился на церковные купола: «На вечернюю службу бы сходить помолиться да разве пьяницы проклятые дадут. Вон ещё двое тащатся…».
Сквозь двойные оконные стёкла мастерской долетели звоны и до гришаткиного слуха. Вслед за отцом Василием неделю держал парень строгий пост. Утром – всего посолённую горбушку хлеба с водицей, а вечером – сухарики.
– Тыквы напарила. Поешь, – уговаривала мать. – Утомилась в печи, сладкая-а-а…
– Отец Василий не ест и я не стану, – сгибал голову Гриша.
– Отец Василий – поп, ему положено строго, а тебе расти надо, – не отступала Арина. – Прозрачный, светишься насквозь…
…Накануне того дня, как осенило его желание писать лик Спасителя, он исповедовался отцу Василию в грехах.
Рассказал, как опалился злом на Афоньку, когда тот пролил краски. Третьего дня ленился, уснул днём и проспал до сумерек. А под конец исповеди, скрасневшись снегирём, сбивчиво покаялся, что мысленно гулял с одной девицей по саду…
Отец Василий любовно пошугал крёстного сына, остерёг: «Мысля, она, Гриша, как капризное дитя, норовит набедокурить. Оставь дитё без пригляда, может с кручи в воду свалиться, огнём ожечься, о ракушку порезаться… Так и душа человеческая – оставишь без пригляда, вмиг может в пропасть греха сорваться… Блюди её всечасной молитвой».
В тот день Гриша до сумерек работал над портретом Марии Спиридоновны. Глядела она с листа смелыми зелёными глазами, но, как ни бился, не уходила из уголков губ востренькая зверушечья настороженность. Шея у него аж деревянная сделалась. Хотел кликнуть Афоньку или мать – закрыть краски, чтобы не густели зря, но передумал. Закатился бочком на низкие, под него сколоченные, полати, прилёг. Без Данилы мастерская сделалась пустой и неприютной. Из избы через стену доносилось бряканье заслонки, скрежет железа о кирпичи – мать доставала из печи большой чугун с тыквой.
В белесые окна льётся вечерний сумрак, растекается под лавки, копится по углам мастерской, будто остылый колокольный звон. На душе так одиноко и жалостно. Гришатка перекатился на спину. Тёмные круглые сучки в досках таращатся, будто рассыпанные по потолку глаза без ресниц. Вспомнился рассказ отца Василия о последней ночи Иисуса Христа перед казнью. Всё так ясно представилось. Густая непроглядная ночь в Гефсиманском саду. Он один, оставленный учениками, оставленный всеми, кого кормил, исцелял от болезней, воскрешал из мёртвых. В предчувствии смертных мук, в тоске и скорби Он опускается на колени в траву, молит Отца: «Да минует Меня чаша сия…».
Но слышны в темноте бряцанье оружия, шаги, голоса. Мечется сквозь ветви пламя факелов. Язвой горит на лице Божьего Сына поцелуй Иуды. Жестокие руки воинов ложатся на его плечи. Покорно склонённая голова Агнца Господнего тонет в море кровяных отблесков шлемов, лат и мечей. Свищет кожаный бич, оставляя на спине рубцы. Воины гогочут, плюют Ему в лицо, кричат непотребное, состязаясь друг с другом в жестокости и в то же время боясь Его…
Утром на площади, когда Понтийский Пилат воскликнул: «Не вижу вины за ним», – почему они кричали: «Распни Его!»? – глядя на чёрные глаза-сучья в потолке, вопрошал мысленно Гришатка. – И куда подевались все, кого Он кормил, исцелял. Где те толпы, что шли за Ним? Убоялись?.. Очутись на той площади отец Василий, Данила, Афонька, тетяка с мамакой, Филяка, дед Никиша, не побоялись бы, заступились за Спасителя.
«…Привязывали к кресту. В ладони, в ступни забивали гвозди. Тут губу обдерёшь и то больно, а как же больно Ему было. Текла кровь. Умирал долгой мученической смертью на кресте. В небе над горой кругами ходили коршуны. Жара, пыль. Как же Ему было одиноко и горько», – Гриша облизнул опалённые душевным жаром губы: «Жажда Его мучила. За всё, что Он сделал людям, они не отплатили даже глотком воды. Воин на острие копья поднёс к Его пересохшим губам смоченную в уксусе губку». И такая жалость, такая любовь пронизали гришино сердце, что он ткнулся в подушку и заплакал навзрыд, шепча стёртыми кистью губами: «Господи, прости нас, окаянных, неразумных, окамененных нечувствием… Прости, если сможешь…».
Он так и уснул лицом в мокрую подушку.
Его не стали будить. Арина протопила печь в мастерской. Накрыла сына полушубком.
…Ночью привиделась Грише во сне дорога. Жара, пыль. На придорожных камнях горят капли застывшей крови. И он, Григорий, откуда-то знает, что этой дорогой вели Его. Сжимает в зубах край деревянного корца. Торопится догнать. Вода плещется через край на горячие камни… Дорогу ему преграждают чёрные всадники на вороных конях. От ударов подков о камни летят искры. «Отчего же топота-то не слышно?», – дивится во сне Гриша. «Зря торопишься к Нему, Он тебя не исцелит, ты на всю жизнь останешься убогим», – кричит, нагибаясь к нему с коня, главный чёрный всадник. «Он явил мне великую милость – я вижу Божий свет, – весело отвечает во сне Гриша чёрному всаднику. – Деревья вон совсем не могут передвигаться, а цветут и плодоносят!.. Всадники расступаются и он несёт свой выщербленный ковшик с водой по раскалённым камням дальше. Прямо в темя палит солнце. Огнём горят натёртые об острые камни култышки. И опять настигают его безликие чёрные всадники. Их кони все в пене, шатаются и храпят. «Как же так? – удивляется Гришатка. – Я чуть ползу, а они вскачь насилу догнали?..»
«Несчастный, ты разделишь его участь», – запрокинув кверху лицо, грозится чёрный всадник. И тогда Гришатка догадывается – всадник слеп. «Чем горше скорби, тем выше Божья благодать», – отвечает он и сам дивится своему ответу. Всадники пропадают с глаз. Напрягая последние силы, он движется по дороге, которая всё круче и круче уходит в гору. Вода из ковшика плещется ему на култышки и с каждым плеском он чувствует, как стихает боль в натертых о камни обрубках. «Вылей воду на себя и у тебя вырастут ноги», – шепчет ему кто-то на ухо голосом всадника. «Но чем тогда я утолю Его жажду?» – до ломоты в зубах сжимает край ковшика. И в третий раз перерезает ему дорогу чёрный всадник. Дорогие одежды его в лохмотьях, острый капюшон закрывает лицо. «Ты сбился с пути… Я тот, чью жажду ты хотел утолить. Иди за мной! Чего ты ждёшь?» И Григорий в страхе видит, как ползущая из-за горизонта тьма затапливает долины и холмы, скрывает круп лошади на обочине.
«Идём же, я приведу тебя в Царствие небесное… Ну же!» «Покажи свои ладони, – трудно разлепляя ссохшиеся губы, говорит Гриша. – Где раны от гвоздей?» И всадник в рубище отступает. «Ты сбился с пути», – звучит его голос из тьмы. «Неправда твоя, – отвечает Гриша. – Капли Его крови на дорожных камнях горят, как костры в ночи, и не дают мне сбиться…
…Гриша проснулся заполночь. В мастерской было темно. Подушка мокрая, будто и на неё падала вода из ковшика с выщербленным краешком…
Встав поутру, он заставил Афоню найти в сваленных за печкой данилиных вещах иконописный подлинник канонического образа Нерукотворного Спаса.
Уговорил Афоньку бросить все дела и отлевкасить для него небольшую, в четыре мужских ладони, досточку, налепить на неё поволоку.[8] Торопил:
8
Поволока – ткань, наклеиваемая на иконную доску перед наложением левкаса для лучшего его сцепления с поверхностью доски.