– Айда-а полуд-но-ва-ать чем Бо-о-ог пос-ла-ал, – ловко нанизал на ветку перед Гришаткиным лицом кусок хлеба, а на другую, рядом, – огурец. – Ку-са-ай!
Стал поить из бутылки молоком, облил Гришатке подол рубахи. Смеялись.
– А где ружьё? – осмелев, допытывался Гришатка. – Волки вдруг налетят?..
– Они ле-том смирные-е, – белые от молока усы топорщились, смешили Гришатку.
Ты чо-о?
– А волки кислое молоко любят?
– Кислое? Арьян, – глядя на Гришатку, по-ребячьи, заливисто хохотал Вака.
Коровы забредали в пруд по самую шею. Над водой торчали рогатые головы. Отдувались, фыркали. На рога садились чёрные скворцы, разгуливали по коровьим спинам, щипали шерсть.
После обеда, пока коровы лежали на стойле, поскакали к деревне. Гришатка чувствовал, как лицо жжёт ветер. Из-под копыт летели комья грязи, сердчишко заходилось радостным восторгом. Вака с рук на руки передал его метавшемуся вокруг двора Афоньке и ускакал.
– Я всё кругом излазил, все колодцы проглядел, – освобождённо вздыхал Афоня. – Как скрозь землю провалился. Где тебя носило?..
– Там, – мотнул головой Гришатка в сторону леса.
– У-у, блудня. Катма катился? – Афонька огладил его плечи, спину. – Волки бы разорвали…
– Они летом смирные, – важно повторил вакины слова Гришатка…
– Ты матери не говори, а то расшумится.
– Ладно.
Потом, на исповеди, Гришатка покаялся отцу Василию, что хотел белены наесться и помереть. После обедни они остались в церкви вдвоём. Отец Василий встал перед распятием Иисуса Христа на колени. Левую ладонь он держал на голове Гришатки, правой рукой молился:
«…И да бежат от лица Его ненавидящи Его. Яко исчезает дым, да исчезнут; яко тает воск от лица огня, тако да погибнут беси от лица любящих Бога…» – явственно разносился под сводами пустой церкви негромкий голос.
Гришатка видел, как в косо падавших через верхние оконца пучках света вился дымок от потушенных свечей. Чудилось ему, будто легкокрылые ангелы света беззвучно перекликались с ангелами, изображёнными на тверди церковного купола. Сердце полнилось неизъяснимой радостью, что Господь простил его страшное согрешенье. И следом за отцом Василием он легко шептал: «Огради мя, Господи, силою честнаго и животворящего Твоего Креста и сохрани мя от всякого зла».
По щекам отца Василия, взблескивая, катились слёзы, серебряными искорками гасли в бороде.
«В страшном сне или в яви привиделось мне в тот день некое сражение», – написал в своей книге брани отец Василий. – «Помолясь с Гришаткой, отнёс его домой, пополудновал чем Бог послал. Взялся латку на голенище положить да прямо на стульчике с сапогом в руках и сомлел. Даже теперь не в силах без трепета описывать сон. Будто бы очутился я в какой-то хоромине – амбар не амбар. Вместо пола – ржавая болотина. Пузыри, хлёхот – вроде там кто ворочается. Я стою на островке, посередке болотины, и ступить робею. Является тут Гришатка.
Рубаха на нём белая, в какой он в церкви был. Весёлый.
Тут поднялся несусветный писк, визг, трепетанье. Закружились вокруг него какие-то чёрные зверьки с крыльями навроде летучих мышей. Ротишками кровяными скалятся, коготки на крыльях топырят. А он, жаль моя, на своих култышечках гребётся к раскрытой двери, а зверьки эти крыластые виснут на нём, отягощают. Хочу со своего островка в этот хлёхот ступить на подмогу, а боюсь. И ему не подсоблю, и сам утопну. Плачу. А зверьки тем часом Гришатку в трясину тащат, рубашонку когтями-клыками издырявили. Тут залетел в этот мрачный амбар белый голубок. Гляжу, в клюве у него липовая дощечка в ладонь шириной. Сронил он дощечку прямо под ноги Гришатке.
Встал тот на неё своими култышечками, и свет такой золотой вокруг разлился… Очнулся я, сижу за верстачком, на полу под ногами сапог непочиненный валяется. Отложил я сапожишко, затеплил лампадку перед иконой пресвятого Сергия Радонежского и долго молился, просил просветить мой скудный ум. Не есть ли эти чёрные зверьки сами демоны, что повергли его ангельскую душу в уныние, подвигали к самому тяжкому греху? А я, окаянный, тем часом стоял на «сухом островке», пока моё духовное чадо захлёбывалось в болотине бесовских прелестей. Бросил его на растерзанье безжалостным демонам вместо того, чтобы окормлять его душу, крепить на брань с искушениями. И мечуся я, окаянный, в суете сует… Ведь был мне знак года три назад по весне. Лужины ещё не просохли, зашёл к Журавиным крестника проведать. Воротцы растворил и обмер. На грязном крылечке, щекою на прогретой солнышком ступеньке лежал Гришатка. Свернулся клубочком и спит. Из-под подола рубахи грязные култышки торчат. На щеках белесые потёки от слёз. «Скатился, а назад загнездиться не смог. Плакал, а щас во сне душа ангельская радуется», – догадался я. С великим бережением поднял его на руки, чувствую сквозь ряску, как толкается ребячье сердчишко.
– От тебя церковью пахнет, – приник ко мне нахолодавшийся тельцем малец.
– Ладаном.
– А меня чуть телок не забрухал. – Гришатка поглядел на меня ясными после сна глазами.
– Какой телок?
– Чёрный.
– А ты?
– Они меня крылами заслонили.
– Голуби?
– Скажешь, сладят тебе голуби с телком, – засмеялся Гришатка, дивясь моей непонятливости. – Ангелы сиянием укутали…
И только теперь я догадался, что за чёрный телок приступал к Гришатке. Осенил себя крестом: «…Буди милость Твоя на рабе Божием Григории, сохрани его под покровом Твоим, покрой от всякого врага и супостата, отверзи ему уши и очи его сердечныя, даруй умиление и смирение сердцу его…».
В мастерской гремел гром и метались молнии. Никифор с растрёпанными власами в гневе охаживал уцупком жавшихся в углу Афоньку и Гераську, подростка, взятого Данилой в ученье. Обрывок верёвки гулял на повинных спинах. Данила, сияя побагровевшей лысиной, толокся обочь, приговаривал:
– Буди попа красная, да голова ясная.
В этот день разом всплыли все злодеяния, чинимые подмастерьями. Гераська из баловства малевал на чистых дощечках всякие непотребства, а потом замазывал и левкасил под иконы. У Данилы чуть глаза не остекленели, когда из-под отбившегося краешка грунтовки выглянула писаная углём голая нога. Разом выявилось, что Афонька иконным серебрецом рыбные блёсна покрывал… Тут-то Никифор и огневался сверх всякой меры. Иконное серебро красть! Святотатство. Запорю! И охаживал ребят со всей жёсткой мужицкой руки, ярясь с каждым ударом всё более. И вдруг при новом замахе сложенная вдвое верёвка будто за сук зацепилась. Никифора дёрнуло так, что он задом на пол сел. Оглянулся. Рядом с закушенной в зубах верёвкой валялся Гришатка. Не замеченный отцом, он подшмурыгал сзади и на лету поймал зубами верёвку, гулявшую по брату. Никифор разом стихнул.
Афонька и Гераська дня три потом нагибались за досками с великим бережением – рубцы на задницах заживали.
После бури разлилась в мастерской благость. Данила извлёк со дна своего короба «поученья», и Афонька с другом по несчастью читали их вслух. Гришатка в такие часы ложился животом на лавку, уперев подбородок в доску, внимал.
– Мотайте на ус, работнички, как должен себя блюсти по жизни добрый изограф, – говорил Данила. Слюнявя палец, находил нужный лист. – Чти тут.
– «Подобает убо изографам, рекше иконописцам, чистительным бытии, житием духовным жити и благими нравы, – бубнил под нос Афонька, – смирением же и кротостию украшатися».
– Чуете, – Данила поднимал кисть. – «Кротостию украшатися». А вы чем украшаетесь? Огрызанием! Чти далее, Афанасий.
– …И о все благое гонити, а не сквернословцем, ни кощунником, ни блудником, ни пияницам, ни клеветником, ни иным таковым, иже последующее облегаем скверным…»
С развешенных по стенам мастерской только что написанных сырых икон тихо взирали лики Божьей Матери с младенцем, Иисуса Христа, Вседержителя, Николы Угодника, Георгия Победоносца, поражающего копием змея, Сергия Радонежского. Мокрая краска радостно играла на солнце. И, казалось, иконные лики, лицезревшие недавно наказание юных грешников, теперь светлеют от радости.