Он вошел в директорский кабинет немножко бочком, подвигаясь мелкими, но порывистыми шажками, как воробей, подбирающийся к зерну, и, подойдя к столу, закивал сухой седенькой головой, покрытой непокорными белыми вихрами.
Глаза у него были крошечные, узенькие, лежали в сети веселых промытых морщинок и поблескивали упрямыми блестками, в которых Кудрин заметил не только живую мысль человека, но и нечто большее, некий фанатизм, почти маньячество. Старик словно находился в состоянии постоянного умственного опьянения. Узенькие щелки глаз видели мир только через призму своей навязчивой идеи, и возможно, что сам директор в эту минуту казался ему не руководителем большого хозяйственного организма, а какой-то наиболее существенной и ответственной частью механизма глиномешалки, владеющей воображением старика.
Кудрин приветственно улыбнулся старику:
— А, дед Черномор! Садись, садись. Ну, как ноги носят? Поди опять жаловаться пришел? Рассказывай, чего там тебе надобно.
Старик сложился, как перочинный ножик, и присел на краешек стула, пригладив лохматые и редкие усы.
— Да как же, — заговорил он, точно продолжая давно начатый и известный собеседнику разговор, — я ж им говорю: «Сукины вы дети, неужто ж я для себя придумываю? Я ж для завода, для общего котла. Вам же, дуракам, легче станет. Чего кащейничаете? Дадите копеечку — тыщи можно сберечь, а вы как жилы какие».
Он положил локти на стол, подался весь к Кудрину и умильно-убеждающе продолжал:
— Послушь, Артемьич, возьми ты их, чертей, под ноготь. Ведь всего расходу на модель целковиков триста, дак ведь она сколько даст, сам понимаешь. Мне ж от нее купонов не стричь. Ну, коли нет денег, ну, пускай в счет премии мне дадут, потом вычесть можно. Ляд с ней, с премией. Пока еще зарабатываю, да и сыны хлеб имеют, не помрем с голоду. А мне ее, Артемьич, в ходу видеть, в ходу только опробовать. Может, мне жизни-то осталось, сколько у воробья на хвосте. Помру и не увижу. Ну, как же это?
Он в волнении и совершенном недоумении привстал и смотрел на Кудрина узенькими щелками, в которых пылало неутоленное ожидание.
Кудрин, в свою очередь, смотрел на изобретателя, сдвинув брови, со странным выражением. Казалось, что он видит сквозь старика что-то другое, чего никак не может вспомнить и осмыслить.
Ускользающая мысль настойчиво пыла у него в голове, словно подталкивая и нашептывая: «Да вспомни, вспомни же, ведь ты это видел уже, такое же лицо». И, сделав последнее усилие, Кудрин вспомнил. От неожиданности он даже откинулся на спинку кресла.
Конечно. Это выражение неутоленного желания, растворенности человека в одной всецело им владеющей мысли, порыве, напряженном и энергическом, — как можно было сразу не узнать его?
В маленьком, высохшем в чадном воздухе цехов, сморщенном личике, с взъерошенными белыми вихрами, в фигуре, налегшей на стол всей грудью, как будто желая уничтожить преграду из дерева и сукна между ним и директором, он узнал то же выражение, которое видел у девушки на гравюре Шамурина. Но там было отчаяние, там самая надежда была безнадежна и не сулила ничего, кроме гибели, — здесь ожидание было пронизано трепетной и неистребимой верой в исполнение. Но сила завладевшей человеком эмоции была так же выразительна к полна такой же мощи. И, словно поддаваясь категорическому императиву лежащей вне его воли, Кудрин через стол крепко пожал сухую, твердую, как деревяшка, лапку старика.
— Хорошо, Черномор. Не беспокойся. Сделаем. Пиши сейчас заявление.
Старик заморгал. Веки заплыли блестящей пленкой слезы.
— Эх, уважил, Артемьич, старика. Спасибо тебе, директор. Ты уж сам напиши, как полагается, а то я очки забыл, волновавшись, а без них, треклятых, не вижу.
Кудрин вырвал лист из блокнота, быстро написал заявление от имени старика и сунул ему.
— Накарябай подпись, Черномор. Как-нибудь, лишь бы прочесть можно было.
Старик, окунув лицо в бумагу, вздыхая, медленно вывел подпись. Кудрин снова взял у него бумагу и написал красным карандашом резолюцию: «Выдать за счет кредитов на рационализацию производства».
— Ну, вали в бухгалтерию, — сказал он, вставая из-за стола и подходя вплотную к старику, — получай на руки и работай.
Старик взял бумажку трясущейся рукой и потянулся к Кудрину. Кудрин, засмеявшись, обнял старика.
— Чего расчувствовался? Вали, вали, скорей получай, а то я раздумаю.
Морщинки у глаз старика сошлись хитрой сеткой.
— Не раздумаешь, директор, — ответил он, — не таковский. Ну, прощай, всякого тебе счастья.
Старик, заплетаясь ревматическими ногами, заковылял к двери. Кудрин с теплой улыбкой проводил его и, вернувшись к столу, позвонил и приказал вошедшему курьеру распорядиться подать машину.
В ожидании он задумался над столкновением, происшедшим утром дома. Сейчас ему казалось, что он был не совсем прав, взяв по отношению к Елене сразу непримиримый, осуждающий тон. Он подумал о ее характере, резком и угловатом, о том, что с ней надо говорить совершенно спокойно, тоном дружеского убеждения, а не обвинения. И он решил поговорить с ней так, попытаться выяснить спокойно, что, собственно говоря, заставило ее занять по отношению к мужу такую враждебную позицию.
И, подъезжая к дому, обдумывал, как лучше подойти к ней, чтобы не вызвать новой вспышки.
Войдя в квартиру, он спросил у встреченной в прихожей, вытиравшей пол домработницы:
— Елена Афанасьевна дома?
Домработница посмотрела на него шалыми деревенскими глазами, и в этих глазах Кудрин увидел то же явное неодобрение и отчуждение, которое было во взгляде Елены. Это заставило его улыбнуться и подумать: «Баба за бабу горой».
Домработница отерла руки о тряпку и равнодушно ответила:
— Елена Афанасьевна уехали, а вам письмо оставили.
Кудрин не понял.
— Давно уехала? Что же, она вернулась из райкома и, не пообедав, уехала?
Домработница ухмыльнулась непонятливости хозяина.
— Да она сегодня в райком и не ходила. Как вы утре уехали, она вещи склала в чемодан, после села писать и…
Кудрин, не дослушав, распахнул дверь и ворвался в столовую. На столе лежал оставленный нарочито на виду конверт. На нем не было никакого адреса и имени. Кудрин рванул его и вытащил письмо.
Елена широким и неловким почерком писала:
«Федор, я уезжаю. Продолжать дальше жизнь с тобой при отсутствии взаимного уважения и товарищества не нужно. Спасать тебя я не намерена, если ты сам не хочешь одуматься. Попадать вместе с тобой в историю было бы глупо, поскольку я предупреждала тебя от ложных шагов. В чужой беде похмелье мне не улыбается. Если хочешь разлагаться, разлагайся один. Я ушла к Семену. У него мне проще и яснее…»
Подписи не было. Почерк был такой же, как всегда, ничто не выдавало волнения писавшей.
Кудрин ощутил вдруг неприличное и неуместное спокойствие. Существовали раз навсегда установленные рецепты для такой сцены. Можно было схватиться за голову, сделать трагическое лицо или скомкать письмо и швырнуть его в угол, или упасть головой на стол и поливать письмо слезами, или, наконец, выругаться.
Кудрин с удивлением понял, что ничего этого ему не хочется делать. Ему только очень захотелось есть. Это желание было сильнее всего. Он обернулся к прислуге, искоса жадно наблюдавшей за впечатлениями хозяина. Ее неискушенной деревенской душе казалось, что сейчас должна грянуть гроза, в которой рикошетом и ей может попасть от удара молнии. Но вместо этого она услыхала равнодушное приказание подавать обед. Она не поверила своим ушам, все еще ожидая грозы, и, как бы вызывая ее страшных духов, сказала осторожно:
— Так ведь Елена Афанасьевна уехамши.
Кудрин аккуратно положил письмо Елены на стол и с улыбкой, которая ему самому показалась неимоверно глупой, ответил:
— Что на первое?
— Уха, — упавшим голосом отозвалась домработница, сраженная прозой.
— Ну и давайте уху. А Елена Афанасьевна обедать не будет.
Домработница презрительно повела плечом и оскорбленно удалилась. Во время обеда, подавая ему и убирая посуду, она смотрела на Кудрина с осуждающим сожалением, словно оскорбленная до глубины души тем, что этот здоровый мужик, вместо того чтобы броситься за беглянкой и приволочь ее за косу домой, уплетает с аппетитом обед.