Кудрин злорадно засмеялся в трубку.
— А… Вот когда я вас поймал, уважаемый гражданин! Вот когда я докопался до вашей сердцевинки-то. Все вы таковы, товарищи специалисты, товарищи интеллигенты высокой квалификации. Когда со стороны говорить о бескультурье, о нехватке работников на культурном участке, о нашей неграмотности, о нашем духовном нищенстве — вы соловьями разливаетесь. А когда нужно идти в бой против бескультурья, — вмиг хвост набок и наутек, потому что в драке за культуру поголодать приходится. Потому что тут ни спецставок, ни тантьем, ни заграничных командировок, а хлеб, вода и кислый квас на сладкое.
— Позвольте, Федор Артемьевич! — услыхал он обиженный вскрик Половцева.
— И позволять не хочу. Все вы за лишнюю копейку с потрохами продадитесь. Черная работка не по вас, не сладка. Шкурники, уважаемые товарищи!
— Я вижу — вы не в духе, Федор Артемьевич. Лучше поговорим после.
— И после разговаривать не хочу. Много я от вас наслушался умных слов, сладких слов. Больше слушать не хочу. А Маргарите Алексеевне скажите, что я ей крепко кланяюсь за дружбу да за честный совет. Баста!
Половцев забормотал что-то, но Кудрин, не слушая, бросил трубку на рычажки и, откинувшись на спинку стула, захохотал.
Ему ясно представилась долговязая фигура технического директора, в костюме в калифорнийскую клетку, с капитанской бородкой заборчиком вокруг подбородка, недоуменно оставшаяся у телефона. Он ощутил мстительное удовлетворение, отплатив профессору за ядовитые и бередившие разговоры.
Нахохотавшись вдоволь, он снова взялся за перо, придвинул стул и стал писать заявление об уходе из треста.
Ленинград, февраль — сентябрь 1928 г.
РАДИО-ЗАЯЦ
К Нефеду Карпычу Антон попал случаем.
После недельной тряски в жестком ящике под вагоном, после второй недели, убитой на слоньбу по питерским рынкам, и ночевок в подвале разрушенного дома на Фонтанке Антон ослабел, ссохся и стал прозрачен, как желтый восковой сот.
А деваться некуда было. В деревню возврат был закрыт, — мачеха не примет, у самой пятеро голодных ртов.
И Антон продолжал бродить по улицам шатающейся тенью, ни о чем уже не думая, и ждал только, без всякого страха, с тупым безразличием, когда подогнутся наконец ослабевшие ноги и можно будет лечь на тротуар, на пыльный асфальт, чтобы ничего больше не видеть.
В этот миг и натолкнулся он на Нефеда Карпыча.
Проходил между ларьками, на широких досках которых громоздились груды снеди, и от них уже даже не тошнило, как прежде, и казалось странным, что люди едят эту снедь. У Антона уже не было желания есть.
Он остановился и прижался спиной к стенке ларька, чувствуя тяжелый звон в голове, сознавая, что еще секунда — и все придет к концу, простому и нестрашному.
Но вдруг услышал над собой трубный голос:
— Эй, ты, оголец, подпорка тебе тут, что ли? Проваливай!
Зрачки еще смогли повернуться на голос, и Антон увидел в ларьке, за горой колбас, человечью занятную морду, широкую и рябую, как яичная-глазунья, а в ней две зорких оловянных пуговицы.
Хотел было оттолкнуться от досок ларька, но поскользнулся и поехал боком на мостовую. Падая, почувствовал смутно, что поднят на воздух, как краном.
— Эй, паренек, сомлел, что ли?
Антон шевельнул белыми высохшими губами, но не мог выдавить звука.
Тогда человек с мордой-яичницей втащил его в ларек и, как комара, плюхнул на табуретку. Заворчал что-то — и о зубы Антона застучала кружка, в рот полился горячий чай, который мальчик глотал с отвращением и жадностью вместе.
— На, вот хлеба с салом, сшамай, — сказал человек-яичница, подсовывая к носу Антона ломоть.
Антон зажевал, вяло двигая челюстями, и в голове начало быстро, толчками воскресать сознание. Он попытался встать, но трехпудовая рука опять пришпилила его к табурету.
— Сиди! Разговор есть. Ты скажи вот, откедова ты такой?
— Голодный… самарский.
— Деревенский? То-то, гляжу, обличье у тебя не шкетово. Опять же голодный. Наш голодать не будет, сам стырит… Ты что ж, и своровать-то не смог?
— Я, дяденька, не можу красть, — слабо сказал Антон.
— Вона какой!.. Годов тебе сколько?
— Тринадцатый.
Яичница ухмыльнулся и задумался. Вдруг опять тяжеленная ручища легла на костлявую Антонову спину.
— Звать как?
— Тошка…
— Ну, слышь, Тошка. Твое, значит, счастье, вроде фортуна. Требовается мне малец по торговлишке помогать, куда-туда сбегать. Городского брать не хотел. Обворует, ракалья, да еще прирежет сонного. А ты, видать, вовсе еще святая халда. Так вот, хошь — оставайся. Кормежка, одежонку справлю. Только работа у меня без баловства… а ежели надумаешь слямзить что — пополам разорву… Согласен?
Антон только закрыл глаза.
С того дня утекло два года. Жилось Антону у Нефеда Карпыча не слишком плохо. Кормил сытно, одевать — одевал, под пьяную руку, случалось, тузил, но случалось это не часто.
А втрезве даже хвастался Антоном перед соседями-ларечниками.
— Мой-то — поискать! Два года живет — хоть бы пуговицу стянул. Ничегошеньки!
И особенно ценил Антона за уменье бегло считать на счетах и писать грамотно. Прошел Антон сельскую школу с прилежанием, а Нефед Карпыч хоть и ловок был торговать, зато подпись по полчаса выводил и взмокал, как в бане на полке.
Так и жили вдвоем, пока не нагрянула беда.
Были у Антона две причуды с точки зрения хозяина: жадность несытая к чтению и страсть к механике.
Нефед Карпыч две газеты выписывал, чтобы считали его за благонамеренного и сознательного гражданина, а не за паразитный элемент. И хоть читать вовсе не мог, но в ларьке под рукой всегда держал «Правду» и, как только видел, что идет милицейский, или фининспектор, или другая власть, распластывал перед собой газету и делал вид, что читает.
А к вечеру газета попадала к Антону и тут уж прочитывалась от доски до доски. Иногда и Нефед Карпыч просил прочесть вслух про драки в церкви или про загадочное убийство.
Антон же больше всего напирал на новости науки и техники, а особенно на радио, с тех пор как пошли писать о приемниках, громкоговорителях, антеннах.
А еще любил в промежутках между побегушками заходить в железные ряды, где в лавках лежали груды всякого ржавого лома. Валялись часовые, игрушечные механизмы, изломанные, мертвые.
В эти минуты разгорались у Антона глаза. Иногда перепадали ему чаевые от покупателей, которым таскал он покупки на дом, иногда Нефед Карпыч в праздники, после хороших оборотов, раздобрев, совал Антону рваные бумажки, которые не хотели брать покупатели.
На эти гроши и покупал Антон ломаные механизмы и все недолгое время отдыха копался в них, чистил, свинчивал, маслил, и не было для него больше радости, как услышать тиканье и потрескиванье оживших колесиков и пружин.
Нефед Карпыч потешался над его страстью, но не мешал.
— Чистый клад у меня дуралей мой. Пятнадцать годов ведь. Другой в это время цигарку в зубы, клеш на полпанели распустит и с любой гуляет, а он все в хламе роется, — говорил он довольно соседу.
Но от механики и стряслась Антонова беда.
Однажды, вернувшись вечером, принес Нефед Карпыч под мышкой большую лакированную шкатулку черного дерева, а по крышке врезаны на ней искусным художником из цветных кусочков дерева и камней цветущая вишневая ветка и на ней воробьи.
— Лафовая работа! — щелкнул пальцем Нефед Карпыч, — японца делал. А главное — в ей секрет. Верхняя крышка попросту открывается, на защелке, а под ей железная, внутренняя, и тут секрет и есть. Пока до секрета не дойдешь, хоть топором бей, не откроешь — железо толщины в полпальца. Купил у генеральши за рупь на барахолке.
Антон взглянул на красивую шкатулку мельком и рассеянно и опять погрузился в чтение книжки. Книжку он выпросил у знакомого студента. Книжка была про радио, и Антон мучительно хмурил брови, стараясь понять, как делать приемник. Уже больше месяца как приемник не давал ему спать. Он ходил и грезил маленькой коробкой, из которой звучат человеческие голоса и чудная музыка. Но книжка, взятая у студента, была написана по-ученому, мудрено, и Антон с досадой захлопнул ее.