Поручик Григорьев отложил Коран и задумался. Глава нежданно совпала с его мыслями.

День с утра выдался скверный на редкость.

Залетевшим снарядом разнесло гнездо пулемета, искрошив в железные клочья сам пулемет и в клочья говядины трех пулеметчиков.

А разведка, ходившая ночью за проволоку ловить контрольного пленного, донесла, что в немецких окопах, тех, что чернеют узкой полоской, в полутораста шагах впереди, в талом буроватом снегу, заметно движение и как будто стало больше народа.

Для очистки совести поручик Григорьев позвонил по телефону на трехдюймовую батарею, и оттуда забабахали часто по немецким щелям.

Батарея давно пристрелялась, и гранаты ложились, как по нитке, в самые щели, взметая буро-черные линии дыма и желтые взметы огня.

Но немцы сидели в норах безопасно и прочно, и, постреляв с полчаса, батарея утихла.

К ночи начали немцы гвоздить по заграждениям.

Гудела земля, и летели кверху мерзлые комья и колья с завившейся от взрывов в тугие спирали колючкой.

Наделав изрядное количество дыр в заграждениях, к полночи замолчали и немцы.

Готовилась, очевидно, атака. Хорошо, что успели заменить разбитый пулемет новым и исправить гнездо.

«За ночь все определится», — подумал поручик и повторил вслух:

— О, если бы кто вразумил тебя, что такое ночь определений… Она мирна до появления зари.

И, мечтательно кончая досасывать шоколад, добавил:

— Непременно на рассвете атакуют немецкие свиньи. Как пить дать! Вот сволочи, поспать не дадут человеку. Погодите, прорвем мы вам колбасы весной.

2

Двумя неделями раньше того, как, досасывая плитку, поручик Григорьев выругал немцев за чтением Корана —

                                           в Петербурге,—

на гнедом рысаке, шуршащем синею сеткой, мимо чугунного идола, грузно осевшего на чугунном монстре, затянув поленом-рукой поводья, пролетел к вокзалу чернявый, в хорьковой добротнейшей шубе, в шапке самого тихоокеанского котика и, пролетая, подмигнул чугунному идолу понимающе и сочувственно.

А идол под сплошной шапкой осклабил губы в кустах дремучей бороды.

Видел идол глубже людей и под хорьковой шубой, под пиджаком с коричневой искрой (Эсдерс и Схефальс), в боковом кармане, в бумажнике крокодиловой кожи «made in England» (что «made» — крокодил или бумажник — не важно!), увидел визитную карточку:

ЖОРЖ АРНОЛЬДОВИЧ ШНЫРКИН

Единственный представитель фирмы «Гала-Петер» в России

Увидел карточку и осклабился ласково. Общее дело.

Чугунный мертвец — император — и живой Жорж Арнольдович Шныркин единому доброму богу служили — богу войны и наживы.

И за это императора добрый бог вознес на пьедестал махиной металла, а Шныркину украсил пальцы набором перстней, сверкающих в электрических светах.

Живому — живое. Жорж Арнольдович не завидовал императору и совсем не хотел еще на пьедестал.

Любил шуршание денег, электрические светы, янтарный отблеск вина в звонком стекле и рядом трепетные стрелы женских ресниц и живую теплынь горячекровного тела.

Любил Шныркин сиянье камней на ловких своих коротко обрубленных пальцах и никогда не носил перчаток (затмевают снопы огней), и хотя жестоко мерзли руки — всегда был доволен и горд.

И, вылезши чинно у подъезда вокзала из узеньких санок, Жорж Арнольдович отдал носильщику чемодан лакированной кожи (да, да, лакированной!) и бросил:

— Международный, Москву!

У Жоржа Арнольдовича разговор деловой, короткий, и слова прыгают из пухлых губ резвыми такими мышатами.

Прыг — и скрылось.

Послав за время войны несколько тысяч телеграмм, — представительство «Гала-Петер», единственное в России, — привык говорить Шныркин телеграфным кодом, без союзов и глаголов.

И, идя за носильщиком по гулкому настилу перрона, растопыривал напоказ пальцы, витрину камней.

В вагоне приказал положить чемодан на верхнюю полку, бросил бумажку, услыхал в ответ:

— Покорнейше, барин! —

и развалился с довольством на сером тисненом плюше купе у рубинового мотылька электрического, и сидел сложа руки до отхода курьерского.

Тогда не спеша поднялся, закурил сигару и глянул в окно.

За стеклом, сквозь легкий и искристый иней, пролетали домишки предместий.

В тусклых окнах едко чадили коптящие лампы, и нищета тяжкой лапой давила плоские крыши, кривила заборы, прибивала к земле жидкий дым покосившихся труб.

Сырая ночь разметала косы туманов над пустырями топких болот, бледнеющих снегом и всшершавленных пухом тощих осин и худосочных березок.

А за ними шумно и злобно, упираясь в тяжкие тучи, пламенами вздымаясь до них, дрожало угрюмое зарево.

Там, без сна, без остановки, без отдыха, дышали раскаленные глотки горнов, переливая жидкую сталь, били громом прессы, штампуя болванки, выпускались с визжащих станков миллионы снарядов.

Все для войны, все для победы!

Багровое пламя пылало светом непонятной, таинственной, по-иному творимой железной жизни и воли над бешеным сполохом обреченной столицы, над разгулом кино и ресторанов, над болотным раем Петровым.

И в черных глазах Жоржа Арнольдовича тенью метнулась тревога.

Он поджал губы под стрижеными усиками, дрогнул спиной, но сейчас же пренебрежительно кинул багровому пламени:

— Пфе!

И снял с полки чемодан лакированной кожи.

Не торопясь развязал ремни и высыпал на плюш сиденья десятки плиток шоколада в блестящих бумажках, протравленных золотом букв.

Образцы.

Шныркин сел на диван и любовно, ослюнявив нижнюю губу, зашарил пальцами в плитках.

Чемодан лакированной кожи раскрытым зевом одобрительно ухмылялся хозяину.

Человек деловой, серьезный и родине необходимый.

Армии нужен шоколад. Поручик Григорьев, прапорщик Веткин, фельдфебель Перетригубы, солдаты и даже денщик, колченогий Нифонт, прозвищем «Козье вымя», на последние деньги покупают блестящие с золотом бумажки, чтобы пряной сладостью задавить истошную тоску свою в промерзлых ямах, пока пуля не сделает их вовсе невосприимчивыми к вкусовым ощущениям.

3

В крепкий, хрустящий морозом безветренный вечер в Москве по Волхонке шла курсисточка Ляля, невеста поручика Григорьева, закутавшись в шубку до порозовевшего носа.

Ляля шла и мечтала об артисте Мозжухине, сладко тронувшем Лялино сердце в «Кино-Арс», на Тверской, о туфельках «Вэра», духах «La folle vierge», о Маяковском Владимире и о многом еще.

От мечтаний глаза у Ляли подернулись влагой, заблестели и потемнели, и когда она шла через Каменный мост, внизу, шумя, темнела вода и поблескивали в ней огни фонарей.

В этот миг вода под мостом и глаза Ляли одного были цвета.

Майский жук, залетевший в зиму, краснокрылый трамвай прогудел по мосту и мимоходом сощерил на Лялю красные стекла очков.

Ляля шла и мечтала.

Против розовой церкви Ивана, у вделанной в стену иконы, вдруг стала Ляля как вкопанная.

Пронизав мечты о Мозжухине, Маяковском, одеколоне, в Лялино сердце ворвался внезапно грозовой голос войны.

Как залетел он на Полянку?

Ветер ли, ухарь раскосый, прилетевший с кровавых полей, донес ненароком, но только увидела Ляля голое место и на нем кровь и трупы. Небо в желто-сиреневых вспышках задрожало над ней, гремя, и по жирному снегу запрыгали взмывы огня и бурого дыма.

Вздрогнула Ляля, вспомнила о женихе, о поручике Григорьеве, и вдруг заплакала на улице, уткнув нос в кружевной платочек.

Очнулась, когда услыхала рядом патокой пролившийся голос:

— Барышня, плакать?.. Зачем?.. Вздор!

Подняла от платочка Ляля глаза и увидела рядом: чернявый, в хорьковой добротнейшей шубе, в шапке самого тихоокеанского котика, нежно смотрит в глаза, и во взгляде не нахальство, не наглость, а такое… трудно назвать, но от чего потеплело свинцом от обиды на приставанье налившееся Лялино сердце.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: