Требовалась известного рода смелость для бедного литератора, писавшего от имени севастократориссы, чтобы решиться высказать императору такую жестокую правду. Впрочем, к чести нашего поэта надо сказать, что он во всем этом деле доказал большую смелость и преданность своей впавшей в немилость покровительнице. Он старается утешать ее, ищет для нее поддержки. Он пишет ее зятю Иоанну Кантакузину, ее сыну Иоанну Комнину, чтобы заин-{317}тересовать их в судьбе Ирины, напоминая одному, что "для матери следует без колебания пожертвовать даже своею жизнью", другому - что вся Византия возмущена несправедливой опалой Ирины. Он поддерживает ее в ее заточении; и когда наконец пришло помилование, он без колебаний, хоть и с сожалениями, покинул столицу, чтобы последовать за своей благодетельницей в Болгарию. "Разлука, - говорил он, делая красивое сравнение, - это разрывание души". Он не мог перенести этого и последовал в изгнание за той, которой, как он о том с гордостью упоминал, служил "верой и правдой" уже целых двенадцать лет.

В этой верности была доля заслуги. Правда, что, подобно другому писателю, Глике, также впавшему в немилость вследствие опалы, постигшей Федора Стипиота, он тем сильнее привязывался к своей покровительнице, чем больше Ирина, подпадая опале, навлекала и на него немилость императора, и что, несмотря на многочисленные поэмы, сложенные им в честь Мануила, он не надеялся получить от него никакой милости. Наоборот, в виде возмещения, он рассчитывал на щедроты севастократориссы и ее сына, полагая, что они были им вполне заслужены. И это он прямо высказывал без всяких прикрас: "У меня остается одна надежда - на вашу христианскую и милосердную душу. Умоляю вас, не обманите этой единственной остающейся у меня надежды; не заставьте меня ожидать напрасно". Само собой разумеется, он, быть может, надеялся также и на то, что в этой Византии с ее постоянными революциями, благодаря какому-нибудь повороту судьбы, благодетельница его возвратится ко двору, и действительно, она позднее возвратилась в Константинополь. Тем не менее преданность нашего поэта делает ему некоторую честь и показывает, что он стоил лучшего - по крайней мере в известные времена, - чем это можно подумать по общему тону его произведения.

Во всяком случае, надо прибавить, что ему довольно скоро надоело его пребывание в Болгарии. Несмотря на его привязанность к Ирине, ему недоставало Константинополя. Он сожалел, по слову поэта, "о милом дыме отечества", он скучал в сырой и печальной стране, куда его закинула судьба. Кроме того, он чувствовал себя старым, больным; ему нужно было жить в таком месте, "где можно найти лекарства и больницы"; ему вспоминалось также, что еще много лет назад Ирина и ее сын обещали ему приют в монастыре Святого Георгия Манганского. Не без колебания он стал просить об отпуске, напоминая о своих многократных и добросовестных заслугах, моля об одной только милости: чтобы его отправили в Византию, где бы он мог продолжать во дворце, все еще принадлежавшем Ирине, оставаться членом ее дома. "Я бы отнюдь не хо-{318}тел, - говорил он, - менять условия положения или удалиться; я не хочу разлуки, изгнания". Но он нуждался в отдыхе, а Ирина нуждалась в служителях молодых и сильных. Поэтому он просил о почетной отставке. "Я отнюдь не прошу о роскоши; я прошу только, чтобы было чем жить".

Желание его было исполнено. В 1152 году он возвратился в Византию и тут, так как надо было существовать и прием его в Манганский монастырь зависел от императора, наш поэт обратился к Мануилу. Монарх долго оставался глух ко всем просьбам бедного литератора, и последний горько жаловался, что император даже и взглянуть не хочет на его стихи. Однако в конце концов и, быть может, благодаря тому, что Ирина снова вошла в милость, он добился, после многих и упорных просьб и не раз обманутых надежд, что ему назначили пенсию, о которой он мечтал. В 1156 году он вступил в Манганский монастырь и стал там жить, продолжая писать стихи в честь своих могущественных покровителей и сохраняя, по-видимому, глубокую привязанность к севастократориссе. Он писал ей, чтобы извещать о своем здоровье, об операциях, каким должен был подвергнуться; и само собою разумеется, что он сильно надеялся получить таким образом какое-нибудь новое доказательство ее обычной щедрости. Он умер в своем монастыре, вероятно, несколько позднее 1166 года - самая последняя его поэма помечена этим годом, - и чтобы мы ни думали об этом человеке, во всяком случае, жизнь его представляет действительный интерес сколько потому, что изображает нам положение в Византии литераторов, столько и потому, что знакомит нас с этой печальной Ириной, писательницей из императорского дома и покровительницей литераторов, которую один из обласканных ею картинно называл "сиреной красноречия".

IV

Отнюдь не одной только превратностью своей судьбы интересуют нас эти придворные поэты; гораздо интереснее они по своему таланту.

В своих сатирических диалогах, в своих памфлетах, в своих эпиграммах Федор Продром, когда он не имеет намерения льстить, остроумен, меток до такой степени, что порой напоминает Лукиана. У него есть стиль, несмотря на манерность, в какую слишком часто любит облекаться его мысль; у него есть грация, несмотря на длинноты, портящие почти все его произведения. Наконец, у него есть оригинальность, что так сильно отличает его от напыщенности и официального тона его эпохи. Хоть он и вращал-{319}ся среди знати, Федор Продром на самом деле не принадлежал к высшему свету. Он не претендует на придворный лоск, и точно так же язык его не подчиняется сухим и размеренным формам, бывшим в употреблении в высшем обществе. Со свойственной ему народной грубостью и находчивостью он высмеивал некоторые недостатки, которыми страдали люди его времени. В своем диалоге, озаглавленном Палач, или Медик, он больно бичует плохих врачей и шарлатанов, которыми был полон Константинополь; в Амаранте, или Любви старика он в смешном виде изображает историю бедной девушки, осужденной выйти замуж за богатого старика. В другой вещи он осмеял невежд, выдающих себя за литераторов, глупцов, которые из желания прослыть за философов иначе не появляются в обществе, как с томом Платона в руках, безмозглых людей, которые, отпуская себе бороду, думают тем самым приобрести вид глубокоученых мужей. Точно так же высмеивал он несколько перезрелых мужчин, берущих себе в жены слишком молодых женщин, состарившихся куртизанок, причем охотно отправляет их к Церберу, в то же время сомневаясь, захочет ли собака ада вцепиться зубами в их жесткую кожу; и во всем этом видна острая и забавная наблюдательность над действительностью, что придает его поэмам бесспорный интерес, в смысле знакомства с историей общества, в особенности общества литераторов его эпохи.

Но Продром не забавлялся только описанием нравов своего времени или недостатков своих собратий по перу. Ему мы обязаны также произведениями, сочиненными в более народном духе, поэмами, написанными народным греческим языком, где еще более вольное остроумие, более простой язык и более грубый тон показывают, как близок народу этот едкий писатель, насмешник и балагур. Тут можно найти выхваченные прямо из повседневной жизни Константинополя, из быта мелких ремесленников, маленькие картинки, написанные с удивительной правдой и искренностью, которые дают полное удовлетворение и очень поучительны. Вот, например, история счастливого сапожника.

"Есть у меня сосед сапожник, нечто вроде псевдобашмачника; это любитель лакомых кусочков, весельчак и кутила. Чуть забрезжит заря: "Сын мой, - говорит он, - надо вскипятить воды. Вот тебе, мое дитя, деньги, чтобы купить рубцов, а вот еще, чтобы взять валашского сыру. Дай мне позавтракать, прежде чем я примусь за подошву". Когда он вдосталь упишет рубцов и сыру, ему надо налить четыре больших стакана вина: он пьет и икает, затем ему еще подливают. Но когда наступает время обеда, он бросает колодку, резак, шило и говорит своей жене: "Хозяйка, накрывай {320} на стол. Первым блюдом ставь вареное мясо, вторым рыбный соус, третьим мясной, да смотри, чтобы он не кипел". Когда подадут на стол, он вымоет руки и садится. А у меня, проклятие, чуть только обернусь и увижу, как он сидит перед всей этой едой, слюнки начинают течь, так и бегут ручьями изо рта. Он же сидит себе и уписывает все, что ему настряпали. Я шагаю взад и вперед и считаю стопы в моих стихах, а он потягивает да потягивает из большого стакана. Я ищу ямбы и спондеи, выжимаю из себя пиррихии и другие размеры. Но на что мне все эти размеры, когда у меня от голоду подводит живот? Что за великолепный мастер этот сапожник! Он прочел молитву перед обедом и принялся жевать".


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: