Сейчас, когда я оглядываюсь назад, мне кажется, что в те дни на пляже было немереное количество молодых людей, игравших на гавайских и обычных гитарах. Они словно вырастали из песка, и именно здесь, на Кони-Айленде, окруженный со всех сторон дородными мамашами с термосами и покинувшими родину мужчинами, игравшими в пинокль или klabaitsch, я впервые услышал песни вроде «Долины Красной реки». Теперь, полагаю, там слушают транзисторные приемники и танцуют твист. Думаю, если бы я увидел сейчас, как человек нагибается и встает на руки, у меня глаза полезли б на лоб, но в то время, куда и когда ни взгляни, ты видел самое малое двух, а то и трех людей, расхаживавших по песку на руках. Бог их знает почему! Мне неведомо, куда они подевались, что с ними стало, да меня это и не волнует. Я уже много лет не видел на пляже стоящего на руках человека и, надеюсь, никогда больше не увижу.
Плавать мы учились на мелководье лет в семь-восемь. Большие волны на Кони-Айленде — настоящая редкость, поскольку пляж защищает от открытого океана Рокуэйз с одного боку и Сэнди-Хук — с другого. Каждый из нас, едва обнаружив, что способен продержаться на плаву в течение времени, большего, чем требуют два гребка, начинал готовиться к заплыву до «третьей вешки». На самом деле это была не вешка, а толстый канат, помечавший дальнюю границу зоны, которую обслуживали спасатели. Расстояние до него от первой вешки, то есть от берега, не превышало сорока ярдов, и при отливе половину этого расстояния можно было пройти пешком. Однако, впервые достигнув «третьей вешки», несущественно как, ты совершал подвиг, героический и благородный. Способность доплывать до третьей вешки и возвращаться назад наделяла тебя определенным статусом в сообществе юных мужчин. После ее обретения единственным вызовом, какой бросало тебе море, становился ярко-красный буек с колоколом, который, неустанно позванивая, раскачивался взад-вперед на воде почти в полумиле от берега.
Заплыв этот был не таким уж и опасным, но сейчас я не решился бы повторить его и за миллион долларов. Однако уклониться от него возможности не было. Просто-напросто приходил день, когда ты понимал, что можешь доплыть до буйка, и отправлялся в это плавание с другими мальчиками, которые уже добирались до него и уцелели. При всей нашей юности и отваге, мы были тем не менее слишком зрелыми и трусливыми, чтобы пытаться доплыть до буйка в одиночку. Наклон настоящих вешек — влево или вправо, — торчавших в бухте из воды так далеко, что их и разглядеть-то удавалось с трудом, показывал нам направление океанского течения, и мы проходили по пляжу вперед, потом назад три-четыре квартала, дабы определить, понесет ли оно нас к маленькому плавучему буйку, который был нашей целью. В такой дали течение оказывалось обычно очень сильным, и, думаю, если бы мы хоть раз ошиблись в расчетах и проскочили мимо буйка, то наверняка утонули бы. Нам было лет по десять — двенадцать, и сил, необходимых для того, чтобы доплыть до буйка и вернуться без основательного отдыха на этом пути, нам явно не хватало.
Сначала мы доплывали до «третьей вешки» и отдыхали, чтобы пополнить запасы уже потраченных сил. А потом неторопливо, по-собачьи или на боку, отправлялись к нашей цели. Плывя, мы (забыл сказать об этом) разговаривали, почти не закрывая рта, и понемногу буек все приближался, приближался. В сущности, великого напряжения сил наше плавание не требовало — скорее терпения. Ты просто загребал и загребал руками, спокойно беседуя с друзьями, и по прошествии времени оказывался почти у самой цели. Страх охватывал тебя, лишь когда ты оглядывался назад, видел ставший совсем махоньким пляж и понимал — если обладал воображением наподобие моего, — как далеко уплыл от какой бы то ни было помощи. (Сейчас у меня от одного воспоминания об этой картине кровь стынет в жилах.) Но разумеется, помощь всегда была рядом — друзья, которые плыли по сторонам от тебя, — да и течение все время несло нас к буйку. Когда до него оставалось ярдов пятнадцать — двадцать, мы теряли терпение, переходили на «австралийский кроль» и проплывали остаток пути так быстро, как только могли. А добравшись наконец до буйка, забирались на него и триумфально звонили в колокол.
На обратном пути острое чувство опасности, которое часто охватывает идущего на риск мальчика, нас покидало — думаю, главным образом потому, что мы с каждой минутой приближались к спасению. На этот раз нашей целью становились несколько миль пляжа. Впрочем, как-то раз один из нас четверых внезапно лишился сил и сказал, что, похоже, доплыть до берега не сумеет. Каждый из нас просто ухватился за него без какой-либо паники или тревоги, и мы неторопливо отбуксировали беднягу почти до самого каната, до третьей вешки, а остаток пути он проделал уже самостоятельно. По-моему, никто из нас не сознавал, что мы спасли ему жизнь. Семь лет спустя он погиб в Италии при артиллерийском обстреле. Мальчика звали Ирвингом Кайзером, а смерть его печалит меня сейчас сильнее, чем в пору его гибели.
Половое созревание и Вторая мировая война, именно в этом порядке, породили кардинальные изменения в нашей психологии, реакциях и социальных предпочтениях, чему способствовал также и переход в среднюю школу, находившуюся во Флэтбуше, в нескольких милях от Кони-Айленда. Впервые в жизни мы попали в среду людей, происходивших из других частей света, пусть даже частями этими были другие районы Бруклина. Разница в возрасте в один год означала теперь не просто различие в порядковом номере школьного класса, но различие в самих школах — другие одноклассники, другие знакомства, другие обязательства, другие интересы и занятия. Прежние отношения начали распадаться, возникала новая дружба. Мальчики с самых разных улиц объединялись в своего рода клубы, основу которых составляли общие интересы к девушкам и спорту. К великому смятению тех, кто был младше нас, давние связи, которыми определялось понятие «квартал», попросту улетучивались.
Вдруг оказалось, что некоторые из наших прежних друзей вообще ни к какой компании не принадлежат: мальчик, лишенный индивидуальности, невзрачная девочка, знающая, что она некрасива, и не умеющая с этим знанием жить, ребята со странностями, тихони, мальчишки с физическими недостатками, не способные ни в мяч играть, ни танцевать «линди-хоп». Они лишились друзей, были отброшены назад, хоть мы и здоровались с ними при встречах.
Жизнь проявляла присущую ей уродливость и жестокость и в иных отношениях. Кто-то из мальчиков, росших вместе с нами, вдруг умирал по причине слабого сердца или от редкой болезни, о которой мы и не слышали никогда. Какой-нибудь друг детства необъяснимым образом обращался в подлую, жестокую свинью и связывался с хулиганьем из других кварталов. Девушки, с которыми, когда мы играли в «бутылочку», целоваться никому не хотелось, вдруг беременели и заставляли парней на несколько лет старше брать их — без всякой охоты — в жены. Мальчик, которого мы дразнили маменькиным сынком, оказывался гомосексуалистом. Многие из нас уже зарабатывали после школьных занятий деньги, выполняя ту или иную, не особо нравившуюся нам работу. Другие бросали школу, едва достигнув возраста, когда закон позволял работать, и находили ту или иную работу, не нравившуюся им совсем. Летними ночами мы бродили теперь по улицам до часа, достаточно позднего, чтобы увидеть на тротуарах россыпи арбузных корок и обглоданные кукурузные початки и понять, что с наступлением темноты Кони-Айленд зарастает грязью. Зимой же он начал казаться нам одиноким, холодным районом, населенным людьми, слишком старыми для роликовых коньков и игры в салки.
Во время войны я приехал домой в зимний отпуск и через три дня ощутил такую подавленность, что сбежал в один горный отель — лишь бы оказаться среди людей, мне не знакомых. Демобилизовался я в прекрасную весеннюю неделю и, едва переодевшись в гражданское, понесся по Серф-авеню, выглядывая кого-нибудь из старых друзей, чтобы отпраздновать мое возвращение. И вдруг увидел еще не снявшего армейской формы Дэви Голдсмита. Мы ликующе обнялись и поспешили в парк развлечений, на поиски нашего детства. Там мы съели несколько хот-догов и пирожков — ничего особенного, все как в прежние времена, — однако, когда подошли к парашютной вышке, я испугался. Мы прокатились на «Циклоне», я вышел с него с бухавшей в голове болью и со свернутой шеей и сразу понял: все кончено, мне двадцать два года, я слишком стар, — и, как любой глубокий старик, почувствовал, что навсегда лишился чего-то, бесконечно мне дорогого.