Такое движение неудержимой народной лавины мог разбудить по всей Украине и случайный огонь на какой-нибудь степной фигуре.
Потому и курили дозорные где-либо в сторонке, да и свой костер Мамай с товарищами разожгли подальше, за курганом, чтоб, не дай боже, случайная искра не натворила великой беды, ибо вся вышка, сложенная из просмоленных бочек, могла вспыхнуть в один миг.
Основу ее составляли шесть бочек, без верхнего дна, налитых до края смолою.
Их ставили в круг на пропитанную смолой землю, связывали толстой просмоленной вервью, сверху ставили еще пять таких же, на них — еще три, выше — две, а наверху торчала бочка порожняя — без верхнего и без нижнего дна — для тяги, а в ней была только железная перекладина с длинной веревкой, с которой свисал толстый клок пеньки, вываренной в селитре.
Стоило высечь огонь, чтобы вмиг все это шаткое сооружение…
Но нет! Про то страшно было даже подумать. Да и Михайлик думал совсем не о том.
И вдруг ему стало отчего-то так грустно, Михайлику нашему, что и не приведи господь.
Его уже досада брала, что тот чудной запорожец тихонько чего-то хохочет над толстой, чужой печати, изрядно потрепанной книгой. И вот…
Он всегда считал себя не таким уж разумным, Михайлик, но, рассердившись, о том забывал.
Он считал себя не так уж и сильным. Но в гневе забывал и про то.
Он считал себя и несмелым. Но в сердцах и того не помнил.
Он считал себя не так и сердитым, но в пылу забывал и о том.
Забыл и сейчас, затем что рассердился, разгневался — самому стало страшно.
И спросил:
— Чего смеешься, Пилип?
— И тебе хочется? — ответил вопросом на вопрос Пилип-с-Конопель.
— А я не умею.
— Смеяться?
— Он во всю жизнь ни разу и не улыбнулся, — грустно молвила Явдоха. — Будто сглазил кто.
— А вот я его сейчас… рассмешу! — И Пилип стал быстро перелистывать странички своей книги, намереваясь, видно, что-то смешное прочитать.
— Где уж, — усомнилась Явдоха.
— Вот, слушайте! — не беря в расчет сомнений матинки, буркнул Пилип-с-Конопель и, подсев к самому огню, ибо уже стемнело, стал читать, сразу, видно, переводя с какого-то чужестранного языка; и было там правда-таки немало забавного и смешного, так что слушатели, захваченные веселыми приключениями французских бродячих актеров, хохотали от души.
Ни одна черточка не дрогнула лишь на юном, без единой морщинки, лице Михайлика, которое не знало еще ни смеху, ни горя, ни бритвы, ни пощечины — ничегошеньки.
Пилип удивленно глядел на Михайлика — он доселе и не видывал таких, кто смог бы не улыбнуться, слушая те истории, что он сейчас читал, и он сказал матусе:
— Я все равно вам его когда-нибудь насмешу, матинка, — и, в досадном смущении, закрыл любимую, видно, книгу, хотя добрые люди и не прочь были послушать еще.
— Что за книга? — спросил, все еще смеясь, Козак Мамай, а он то дело сильно любил: вволю с добрыми товарищами похохотать — до слез, до колик в боку. И он протянул руку за книгой: — Дай-ка сюда! — и, взяв, прочел на лобовой странице не наши слова: «Поль Скаррон. Комический роман»…
— Вы знаете и по-французски? — удивился Пилип.
— Знал малость, парубче. — И наш Мамай, в легких вечерних сумерках, стал перелистывать странички, но буквы уже сливались, и не прочитать было, и он вернул Скаррона чудному запорожцу с непривычным выговором, — уж больно тот частил, хотя и болтать научился по-нашему, видно, не так давно.
— Кто ж он такой, твой Скаррон? — спросил Козак Мамай, — Француз? Живой?
— Живой, коли еще не замучили его паны аристократы.
— За что же?
— За смех. За шутку. За острый язык. Смех до добра не доводит. Так оно было. Так есть. Так будет… — И, помолчав, Пилип добавил: — Я читаю сию книгу, как загрущу.
И, вынув из торок тряпочку красного шелка, Пилип принялся заворачивать своего Скаррона вместе с какими-то другими тремя иль четырьмя книгами.
— Что там у тебя, козаче? — спросил Мамай.
— Пьера Корнеля «Сид», Сореля «Франсион», украинский словник вашего Памвы Беринды да книга одного француза «Описание Украины».
— Француз — про Украину?
— Гийом Левассер де Боплан.
— Де Боплан? — даже вскинулся Козак, даже вспыхнул, даже задергался у него кончик левого уса, что всегда было знаком смятения.
— Вы тут его знавали? — тоже, словно чем-то пораженный, ахнул чудной запорожец.
— Мы побратались когда-то. А потом… дружба врозь. Он строил на Украине крепости для наших врагов. А я…
— Все равно… он любил Украину! — горячо вырвалось у запорожца. — Вот почитайте!
И он протянул Мамаю книгу «Описание Украины», изданную в Руане.
Мамай схватил ее, придвинулся к огню костра, где закипал кулеш, но разобрать ничего уж не мог и, прижав ту книжку к сердцу, сидел и молчал.
Мамай глядел на молодого запорожца, что был так схож с тем Бопланом: уж не сын ли? — и хотелось ему спросить, но не в силах был сейчас и слова вымолвить: набежали мысли о давнем побратимстве с французским дворянином, беспокойным нормандцем, инженером, строителем, что прожил на Украине лет семнадцать-восемнадцать, изучая, приглядываясь, составляя первые обстоятельные карты просторов Украины, записывая и зарисовывая то, что видел в нашей козацкой стороне, а к ней за столько лет прирос щедрым сердцем француз.
Но… тот веселый и быстрый руанец был верным слугою не народу нашему, а польским королям, строил на Украине крепости, чтоб оградить властителей польских — не только от набегов крымцев да ногайцев, но и от восстаний народа украинского, что вновь и вновь пытался сбросить шляхетское ярмо, и от опасного соседства с Сечью Запорожской, о коей слава шла по всей Европе.
Мамаю не терпелось поскорей дознаться: что ж он там написал, руанец, в своей книге про Украину?
Наугад перелистывая странички, он ощупал в сумраке томик де Боплана и… вздохнул.
Сколько ж на свете непрочитанных книг!
Сколько стран, дивных краев, которых он еще не видел!
Говоров людских, коих не слышал до сих пор!
Людей разумных, чьих дум Козак еще не знал.
И радостей земных, каких еще не ведал.
И женщин, коих обнять не привелось…
Было еще на свете и множество детей.
Но и дети — были не его дети.
Ему же виделось во сне свое гнездо, жена, ребята-малята и мирный труд, — а должен был он воевать, родной край обороняя от жадных ворогов, простых людей — от панов, затем что знал свой долг перед народом, — однако же случались и такие вот минуты, когда тяжко бывало на душе.
Рука его ненароком коснулась струн, и Мамай, на миг забыв о чудной силе своей бандуры, припал подбородком к деке, и зарокотала бандура в его горячих руках, и он замурлыкал себе под нос:
И песня та плыла и плыла в спокойном анданте, и ничего слишком печального в ней будто и не было, но Козак, задумавшись, касался струн в кручине, и чудодейная бандура вдруг показала свою дивную силу.
А сила в той тридцатидвухструнной бандуре была такова: когда Мамай играл печальную, все вокруг, кто слышал тот тихогласный рокот, все плакали, ибо не плакать было невмочь.
Когда же заводил веселую, никто не мог на месте усидеть, так все и пускались в пляс, а то еще и хохотали, словно турки, накурившиеся опия, и, ежели Козак Мамай не хотел остановиться, люди умаивались чуть не до смерти в бешеном плясе, особливо если запорожский характерник слишком уж громко да весело пощипывал струны и приструнки: терции да бунты, самые толстые, да басы жиловые, затем что имела каждая из тридцати двух струн свою особую силу.
Однако, на сей раз заиграв ненароком, перебирал Мамай струны грустно, да в меру, так что хоть плакали все помалу, но не горько, а просто закручинились, сами не зная о чем…
Заплакала и мама Михайликова, забыв про кипящий кулеш.