И тут-то пан обозный, Демид Пампушка-Куча-Стародупский, наконец решил: настало время повыгодней показать себя истинным сторонником Москвы, — сие могло пригодиться в исполнении его далеко идущих умыслов, ибо пан Пампушка, посягая на гетманскую булаву, отлично понимал, что без помощи обманутого народа (даже и с кучей червонцев — из желанного запорожского клада) против лукавого лебедина он один ничего поделать не сможет, вот и вознамерился теперь морочить мирославцев, возглашая свою приверженность Москве.

И Пан Куча воскликнул:

— Ты смеешь, пан сотник, такое плести против его царского величества?!

— А ежели царские воеводы ловчее королевских обдирал! — тоненько пропел пан Хивря, кивая на боярина Шутова. — Шинки да корчмы! Чьи они были? Мои да королевские. А стали? Царские! А все прочее? Как было всегда! Даже арендаторы шинков — те же самые: как торчали за стойками рыжие да черные пейсы, так и торчат!

— Пейсы, пейсы! — рассердился боярин. — Да они только и платят царскому величеству! Ваши-то магистратские… должны они доходы сбирать…

— Сдирать, а не сбирать! — крикнул женоподобный сотник.

— А где они, доходы? Где? Старши́на ваша, старосты, бурмистры нас, воеводу царского, не слушают! Все дела, городские и козацкие, вершат без нас! Вот нам и остаются лишь поборы…

— А как же! — снова зазвенел пан Хивря. — Грабеж и подати завели не хуже ляхов: дай и дай, не стельный, а телись! С кого шкуру дерут, а с кого уж и сало топят!

— Врешь, тетка! — не сдержавшись, рявкнул наконец бывший полковник, точно солью сыпанул в глаза Хивре. — Нет же такого, как бывало при польских панах. — И обратился к окружающим — Нет же у нас такого, как по городам под властью Однокрыла?

И рада вся, и весь майдан взгомонились и зашумели, — в Мирославе-то собрались уж тысячи людей, которые, бежав от гетманского глумления, рассказывали тут про те самые беды, что терзали Украину и при господстве Польши: однокрыловцы истребляли добрых людей, словно траву косили.

И люди на майдане, будто от боли, кричали:

— Глумятся над верой!

— Бьют!

— Пускай бьют, масла не выбьют!

А какой-то древний лирник, по ту сторону окна, слепой, с лицом, покрытым шрамами, бывший козак, молвил с горечью, словно бы про себя, но так, что его услыхали все:

— Наши люди до того обеднели: горло перережь — кровь не пойдет! Но всё режут и режут…

— Слышишь, Хивря? — спросил архиерей.

— Я ж — не про это! Я — про шинки. А что бедных людей обирают паны поляки…

— А сам ты шкуры не дерешь с крепостных да хлопов?

— Глас херувимский, а глаз сатанинский!

— Мелочи тебе солнце застят! — высокопарно сказал женоподобному сотнику пан Куча-Стародупский, и не потому сказал, что были у него такие уж твердые убеждения, а потому лишь, что в ту пору пану обозному было это выгодно и удобно. — Мелочи солнце застят, пан Хивря! Москали — братья наши по вере православной! Чего ж ты тявкаешь, собака?!

— Я ж не про веру — про шинки! За горилку-то денежки кому перепадают?

— Ты сам не прочь загребать их, старый шинкарь? — ехидно спросил Пампушка, искоса взглянув на Савватея Шутова, на воеводу: какое впечатление производит на него сие заступничество?

Но воевода старенький уже тихо, что ребенок, спал.

7

— Ну, наговорились? — не скрывая насмешки, спросил епископ Пампушку. — Нашли, где правда? — Он-то хорошо знал подлинную цену, как мы теперь сказали бы, патриотической болтовне пана сотника. И епископ спросил у рады: — Так что ж, народ честной? Еще одно письмо царю пошлем?

— Как же! — в один голос выдохнула вся рада, и сразу там, за окнами, одобрительно загудел весь майдан.

— Будем писать, преподобный и любимый наш владыка, — торжественно подтвердил за всех старый гончар Саливон Юренко, по-уличному прозванный Саливоном Глеком, что значит Кувшин, и все согласно закивали головами, поддерживая слово достойного мирославца.

Однако сызнова выскочил Пампушка, потому как не оставляла его надежда — любой ценой пошатнуть любовь горожан и их доверие к этому монаху, снова ставшему военачальником.

— Да что ж мы еще можем написать царю? В четвертый раз просить о помощи, не уронив этим своего достоинства?

— А мы ему, дабы не уронить достоинства, напишем, пане обозный, этак… — И архиерей остановился, собираясь с мыслями, и трудно было взять в толк, не шутит ли его преосвященство, когда он вновь заговорил — А мы ему напишем вот так: «Коль ваше царское величество безотлагательно не пришлет сюда на подмогу свои полки, всем нам тут жаба титьки даст, сиречь нам конец настанет, да и вам самим там, на Москве, пресветлый царю, солоно придется!»

— Хо-хо-хо! — тоненько, словно престарелая пани, захихикал пан Хивря.

— Так и напишем его царскому величеству?! — вскричал и Пампушка, начисто лишенный запорожского юмора. — Жаба титьки даст? Я слов таких не подпишу!

— Подпишем и без тебя, — усмехнулся епископ.

— Это ж не ваша забота: вы — архиерей, а не атаман!

— Архиерей, волей народа, снова был вынужден стать мирославским полковником.

— Нешто перевелись на свете настоящие козаки? — спросил Пампушка, выпячивая живот.

— Ты — про себя? — спросил епископ.

Все захохотали, а Пампушка-Куча, видя опасность положения, сказал:

— Никто не захочет воевать под водительством чернеца!

— Никто? — спросил владыка. И, помолчав, сказал — Ну, коли так… — и поклонился раде — Я прошу мир уволить меня от ратных забот.

— Как-как? — не расслышав, удивленно спросил кто-то по ту сторону окна.

— Возьмите у меня пернач. — И владыка не спеша переложил на край стола знак своей полковничьей власти.

— Не возьмем, — строго сказал кто-то в покоях.

— Не возьмем! — закричал и тысячеголосый майдан.

— Я ведь немощный старый монах… — начал было архиерей, но его прервали голоса в покоях и на майдане:

— В воду его, старого!

— Сору ему на голову!

— Киями его, собаку!

— Киями, чтоб не артачился!..

И это было самым высшим знаком любви и почтения к бывшему запорожскому полковнику Миколе Гармашу, знаком всенародного доверия к его душевной чистоте, к ратным талантам, ко всему доброму, что было у их духовного отца, снова ныне вставшего на защиту правого дела.

— Возьми пернач! — велел ему цехмистр гончаров Саливон Глек. — Мир просит.

И полковник снова взял пернач — знак своей власти.

На три стороны поклонился, ибо на четвертой никого не было: на стене висел гравированный в Лондоне портрет покойного Богдана Хмеля.

— Кланяется миру, — сказали за окном.

И весь майдан ожил.

И, как на Сечи, цветистыми птицами взлетели вверх шапки да шлыки.

А в глазах старого архиерея любовь и доверие народа вызвали слезу: как ни высоко стоял он над людьми, чистоту сердца сохранил навеки, хотя и не вспоминал никогда известных слов апостола Павла: «Omnia munda mundis», то есть что-то вроде: «Для чистых — все чисто».

Старик прислушивался к гомону.

Но гомон тот сразу стал угасать.

— Да поможет нам вечная мудрость… — начал было архиерей, но умолк: вдалеке снова заухали пушки, и грохот дальнего боя отчетливо послышался тут. — Поди да узнай — что там опять приключилось? — велел епископ келейнику, куцему бородатому монашку в рыженькой линялой рясе, и тот, еле двигая здоровенными чеботами, тихо исчез за дверью, а все молчали, потрясенные, ибо никто не ожидал, чтобы тот треклятый живодер, Однокрыл, отважился наступать в клечальную[12] субботу, в канун троицына дня.

Думками все понеслись к тому месту, где все громче и громче ухали пушки, к северному входу в Долину, а иные воины поспешно вышли с явным желанием поскорее добраться туда.

Стало меньше народа и на Соборном майдане, там, за окнами.

А пан Демнд тем временем молча думал о чем-то своем, не сводя рачьих буркал с отца Мельхиседека.

8
вернуться

12

Клечанье — зеленые ветки деревьев, которыми украшались дома и дворы под праздник Троицы.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: