Люба решительно встала.
— Можешь все укладывать обратно. Я никуда не поеду.
— Как не поедешь? Все уезжают. У трапа толпа, очередь. Потом билета не достанешь! Оставайся в каюте.
— Не все женщины уедут, Саша. Я пригожусь в госпитале.
— Тебе самой через несколько месяцев придется лечь в госпиталь. Думаешь, до тебя здесь будет? Еще недоставало — рожать на фронте!
— К тому времени мы врага разобьем! — убежденно произнесла Люба. — Не век же быть войне.
— Ох, Люба, эта война будет потяжелее. На Ханко будет трудно, очень трудно! Вместе нам все равно не быть. Я уйду в море.
С неожиданным для себя спокойствием Люба твердо произнесла:
— Знаешь что, Саша, теперь я прошу тебя об одном уговоре. Раз и навсегда: не мешай мне поступать так, как я обязана поступить. Я остаюсь.
С утра Алеша Горденко находился в порту. Комендант города объявил о немедленной эвакуации всех школьников, и на причале рядом с матерями и учителями толпилась детвора.
Одноклассники завидовали Алеше: он, как взрослый самостоятельный мужчина, распоряжался собою сам. Он успел уже побывать в политотделе и получил разрешение остаться на Ханко.
Еще осенью, когда в городе открылась десятилетка, Алеша расстался с «Кормильцем» и поселился в интернате при школе. Политотдельцы помогли ему сдать экзамен за восьмой класс. Но в школьном общежитии он долго чувствовал себя, словно в командировке: родным домом стал для Алеши буксир, занесший его на Гангут.
Воскресные дни Алеша проводил на причалах порта или на борту знакомых кораблей. К пограничникам на Густавсверн ему не довелось больше попасть. Зато в школу часто приходили посланцы «Двести тридцать девятого» — неразлучные друзья рулевой Андрей Паршин и сигнальщик Александр Саломатин. Они приносили уйму вкусных вещей, гостинцев, посылочек: «Это — от мотористов… Это — от командира. А вот боцман Колесничук прислал… А это радист просил передать в собственные руки». Школьники пировали на славу. Но вершиной праздника, в который превращался каждый такой день, становились «были и небылицы» сигнальщика Саломатина. Сигнальщик, добрый и словоохотливый, усаживался на табурет, щурил глаза, зоркие, знаменитые на весь Гангут и Балтийский флот, и заводил: «…Назначили нас в дозор в квадрат „тридцать два“…»
Пауза внушала ребятам трепет и уважение к квадрату «тридцать два». А сигнальщик, выдержав эту паузу, продолжал: «А командир наш, лейтенант Терещенко, сами знаете, какой человек…»
И Алеша ночами мечтал, воображая себя то сигнальщиком на мостике, то рулевым, то таким же храбрым, и любимым бойцами лейтенантом, как Терещенко… Катер в засаде… До чего ярко светит луна!.. Алеша совершает маневр — катер в тени… Серебристая дорожка пересекает квадрат «тридцать два». На ней мелькает тень — таинственная тень… Алеша схватывает ночной бинокль. Он видит, нет — он обнаруживает неизвестную шхуну под парусом. Конечно, это моторная шхуна нарушителей границы. Под рыбачьими снастями адские машины, бомбы, потайные фонари. «Право на борт!» Алеша решительно врубает ручку телеграфа на «Полный». Сбросив ненужные паруса, шхуна удирает. Но Алеша включает на боевую мощность все три авиационных мотора корабля. Рывок — и Алеша берет врага на абордаж. Он прыгает с багром на палубу. Удар!..
Мечты! О них в классе знала только одна душа — Катя Белоус. Когда Алешу принимали в комсомол, Катя строго говорила о его бегстве из дома и школы на фронт. Она осуждала его: как можно бросить учебу в школе, это распущенность! Скажи такое другая девочка, Алеша показал бы ей «распущенность»: ведь он шел на смену погибшему отцу! Но у Кати был такой отец, что Алеша не смел ее ни в чем упрекнуть. Алеша дал слово быть выдержанным и дисциплинированным комсомольцем. И вот Кате он поведал однажды о своей мечте, об обещании лейтенанта Терещенко взять его летом на катер.
Алеша, худой и высокий, выглядел юношей лет девятнадцати, хотя в октябре минувшего года ему исполнилось только семнадцать. Весной Шустров подарил ему безопасную бритву. Терещенко встретил как-то Алешу на пирсе и рассмеялся: «Теперь тебя без военкомата даже юнгой не возьмешь. Вон как вытянулся! Скоро в матросы…»
Это было и лестно и горько. Он надоедал в политотделе просьбами определить его на боевой корабль. Но даже в это первое утро войны ему ответили, что надо возвращаться на буксир и ждать призыва.
Алеша предпочел не вдаваться в такие подробности: буксир не вызывал у школьников особого почтения. Он прощался с товарищами, как бывалый моряк, знающий свое место на войне.
— Что, Белоус уже на борту? — спросил Алеша, не находя в толпе отъезжающих Катю.
— Катя давным-давно в Кронштадте! Ее самолетом отправили.
— Неправда! — не поверил Алеша, а у самого сердце заныло. — Белоус не уедет, не простясь с классом.
— А зачем прощаться? В Кронштадте все будем учиться в одной школе, — вставила школьница Валя, дочка Терещенко.
— Что ты болтаешь, малявка! — сказала одна из старшеклассниц. — Моя мать едет на Волгу.
— А мы — в Сибирь.
— Раньше осени вместе не соберемся!
— Тогда я на фронт убегу. Не поеду в тыл!
— Нужен ты на фронте…
Вмешалась какая-то девочка:
— Горденко счастливее нас всех! Куда тебя, Алеша, назначили?
— Оглашению не подлежит. Важно, что остаюсь на Ханко.
— Как, и ты остаешься? — услышал он голос Кати за спиной; девушка дружески взяла его под руку.
— Катя? Ты здесь? А сказали — ты улетела.
— Катюша, иди к нам…
— Девочки, Катюша пришла! Иди, вместе устроимся на верхней палубе.
Катя никого не слушала. Она держала Алешу за локоть.
— Так ты уже был в политотделе?
— Да.
— Про снайперские курсы ничего не знаешь?
— Меня рулевым назначили. Зачем мне курсы!
— А девочек на курсы будут принимать?
— Вас всех отправляют в Кронштадт.
— Я остаюсь здесь, с отцом. Ведь мама в Ессентуках лечится. Отец волнуется. Сегодня уезжают семьи всех летчиков. Но я ни за что не поеду.
— Что же ты станешь делать?
— Пока попрошусь в госпиталь. А потом…
Катя не договорила: объявили посадку.
У трапа заволновались. Вахтенные с трудом поддерживали порядок. В толпе с удивлением смотрели на молодую женщину, покидавшую корабль. Рослый старшина — это был Богданов — бережно вел ее под руку, он легко нес большой чемодан.
— Видишь, Алеша, не мы одни на Ханко остаемся, — сказала Катя. — Многие женщины пойдут на фронт. Жена Антоненко сказала, что тоже осталась бы, будь ее муж здесь. А у нее сынишка восьми лет!
— Значит, вместе будем? — Алеша пожал Кате руку.
— Молчи. Девочки услышат. Если девочки узнают, что я совсем не поеду, сбегут с корабля. Ну, прощай.
Катя побежала в город.
Алеша степенно прошел к пыхтевшему у стенки «Кормильцу», оглянулся, не смотрят ли товарищи, и прыгнул с высокого пирса на палубу буксира.
Все-таки он предпочел бы «Двести тридцать девятый»!
При первых звуках воздушной тревоги Репнин понял, что отпуску конец. На попутной машине он поспешил к перешейку, в часть.
С кем война, он еще не знал. Слишком тихо на полуострове; после того как самолеты сбросили бомбы и ушли, не слышно ни одного выстрела.
Репнин приподнялся в кузове. С переднего края — а он уже мысленно называл Петровскую просеку не границей, а передним краем, — с передовой не доносилось ни звука.
«Наверно, с немцами… А пакт? Чепуха! Что для фашистов пакт! Влезли же они к австрийцам, к чехам, к полякам… А где же германские коммунисты? Жив ли Тельман? Его бы вырвать из лап Гитлера!.. Как далеко отсюда до Москвы…»
Репнин вспомнил о несостоявшейся поездке домой и подумал, что отец наверняка уже побежал в военкомат на Кузнецком мосту и требует назначения на бронепоезд. Любит отец вспоминать о бронепоездах Царицынского фронта. Репнин представил себе милые черты старика: сед, усы буденновские. Кажется, настолько погряз в скучном бухгалтерском деле, что все боевое выветрилось. А ведь туда же: при первом известии о финской войне тоже побежал в военкомат. Когда отказали, выпил маленькую, всех в доме обозвал мальчишками и запел: