– Что скажешь? – спросил Васко, закончив рассказ и наблюдая за тем, как его булочка понемногу впитывает вино. Под его седыми волосами были другие, черные, и вдруг я вспомнил, что Васко умер через два года после меня, и тот, кто сидел напротив меня, никак не мог быть им.
Если это так, подумал я, значит, и тот, другой, что сидит в «Москве» за мраморным столом и сушит мое белье, никак не может быть мною. В этот момент я во второй раз почувствовал зуд в руке. Я расстегнул влажную рубашку и почесался. Я знал – пять пальцев оставили на моей руке пять следов, как пять букв. Надпись ногтем. Возможно, стоит прочесть эту надпись, подумал я и посмотрел на нее. Из моего рукава высовывалась и лежала на мраморном столе кафе «Москва» длинная и темная, как деготь, рука с розовой ладонью и тонкими холеными сенегальскими пальцами, абсолютно черными. Чья-то чужая рука.
И тогда я понял, что и мы умерли под чужими именами, под именами незнакомцев, которые теперь, защищенные нашей смертью, живут и действуют в безопасности.
Шахматная партия с живыми фигурами
Где-то возле Джура Петар Коич заправил бороду в жилет и съел ужин в ресторане парохода «Делиград». Когда он вытер усы и заново расчесал бороду, она развевалась в темноте напротив пристани Пешта. Борода была красивая, длинная, золотистая. У Коича была привычка завязывать на ней по вечерам узелки, чтобы не забыть, что нужно сделать завтра, а утром их развязывать, и по расположению каждого определять, что он значит. Сейчас, однако, один узелок в бороде оставался неразвязанным уже целую неделю, и Коич никак не мог вспомнить, почему завязал его где-то там, в Вене.
«Что бы это могло быть? – ломал Коич голову бог знает который уже раз. – Возможно, что-то с дорожными сундуками?»
Он расплатился за ужин, записал, как обычно, сумму мелкими цифрами на ногте левой руки и осмотрел свои огромные, как гробы, сундуки.
Потом положил сплетенные руки под изголовье и пронес свою голову на подушке сквозь сон. Возле Белграда «Делиград» свернул вверх по течению в Тамиш, и утонувшие в реке ивы стали царапать днище парохода. Это разбудило Коича. Когда судно пристало и он вышел на палубу, облака едва не сбивали его с ног – так быстро и низко пролетали они над ним. Он высадился на панчевской пристани, таща сумку с саблями, такую тяжелую, что груз окончательно прогнал сон. Нанял покрытый лаком фиакр с сонными лошадьми и кучером с позавчерашней щетиной, и пробормотал, усаживаясь:
– К «Трубачу»!
Дорога закончилась, ногти и ладони Коича были полны записанных счетов, и он спешил все это с себя смыть и забыть. В гостинице «Трубач», где на втором этаже сдавали номера, а на первом кинозал сменил находившийся здесь некогда театр, он снял комнату с видом на площадь. На подоконнике лежала салфетка, Коич выпил на ней кофе, а потом какое-то время валялся, ожидая, когда начнется день и откроются лавки. Он лежал вымытый, ногти и резиновые манжеты были чисты, и его счета начинались сызнова. Он читал книгу, раскрыв ее на ладони и водя пальцем по странице, а потом достал дорожную шахматную доску, не раскладывая, придвинул к зеркалу и сыграл партию сам с собой. Половина доски была его, половина – того, в зеркале.
Когда на нижней панчевской (Даниловой) церкви пробило восемь, Коич поднялся и вышел на улицу. Облака следовали за ним по пятам, и он ступал по их теням перед собой. Он прошел мимо одной витрины, где на полу утюгами с длинными рукоятками разглаживали скатерти, а вместо абажура вокруг лампочки висел платок. Затем Коич миновал парк и оказался перед домом у магистрата со множеством окон и витрин на первом этаже. Во всех витринах вместо занавесок были знамена. Он сосчитал их, убедился, что число подходит, и начал заходить в магазины и арендовать витрины. Это было самой легкой частью работы, он справился с ней быстро, бросая перед собой короткие взгляды, точнее – половинки взглядов, способные достичь собеседника. Коич был по-прежнему медлителен, спичка догорала у него, прежде чем он успевал прикурить трубку, а время он мерил трубками: третья трубка – полдень, пятая – ужин. Еще в первую трубку Коич послал за сундуками, и тогда, в час, когда на улицах больше всего народа, во всех окнах большого дома у магистрата появилась и заблистала серебром и золотом военная форма, привезенная им из Вены. Там было восемь белых, шелковых, отороченных мехом доломанов в одном ряду, а рядом – восемь других мундиров, красных, обшитых золотом и осыпанных пуговицами. На тех и других были кружевные воротники и короткие сабли в кожаных ножнах с посеребренными наконечниками.
Петар Коич окинул их взглядом и вернулся в гостиницу, на сей раз – на первый этаж, в кинозал. Там уже, как было условлено, убирали сиденья и готовили белую и красную краску, чтобы красить пол. Коич с удовлетворением посмотрел на происходящее и вновь поднялся в свой номер. Он ел пищу, приготовленную только на птичьем жиру, и до сих пор, как когда-то, держался во сне за подушку своей матери, как за спасательный плот. Он переоделся, засунул платок под воротник, так как знал, что придется потеть, взял кожаный футляр с выкройками и посмотрел в окно. Нанятый помощник портного уже был на улице и прохаживался так, будто перескакивает через годы. Коич проверил адреса, по которым послал письма из Вены, и записал их на ногтях левой руки. Он не любил, когда при нем упоминали много имен, потому что на имена у него была плохая память. Из коробочки табачного цвета он достал визитку и отправил гостиничного посыльного предупредить о посещении. Начинался более сложный этап дела, отмеченный второй трубкой.
Помощник закройщика Коста Сарич из Верхнего переулка шел впереди и звонил в дверь или стучал дверным кольцом, а Коич стоял в задумчивости и ждал, когда откроют ворота. На небе было много облаков, в голове у него – много мыслей, и все это перемешивалось. Звонок слышался где-то в глубине дома, скорее на другой улице, потом кто-нибудь выходил по мощеному двору или бросал парню ключ из окна.
«Мудрость – это то же кровообращение. Она помещается не в мозгу, а в сердце, это – ее истинный орган, здесь она очищается, как кровь, но при помощи иного дыхания… Но если дыхание претворить в мысль, освободится такая энергия, которая сможет поменять глаза местами…»
Перед ними была изогнутая кочергой улица, и на ней – ворота братьев Николич. Дома был только младший, Алекса. Он стоял у окна, и в тот момент, когда вошел Коич, схватил, как хватают муху, воробья, слетевшего на подоконник поклевать крошек. Алекса победно обернулся к Коичу, протянул птицу в ладони, сжав ее так, что она запищала.
– Дай десятку, тогда отпущу! – сказал он гостю и своей огромной ручищей стиснул пичуге лапку, готовый ее сломать.
Коич смотрел на Алексу и едва узнавал его руки, широкие, как лопаты, затвердевшие на полях сражений, – руки, на которые самому Алексе, как он рассказывал, за восемь военных лет ни разу не удалось поглядеть. А потом, вернувшись в свой дом в Панчево, он сел за стол, увидел их, не узнал и жутко испугался.
Лапка хрустела, птица отчаянно пищала, Коич вытащил десятку и протянул один ее край Алексе. Другой край он держал до тех пор, пока хозяин не освободил воробья; наконец они сели.
– Вы не изменились, господин Алекса, – сказал гость, передернув плечами так, что они коснулись ушей.
– Конечно нет, – согласился хозяин. – Меня каждый раз, только икнуть вздумаю, задница за горло хватает. Так что ты, Коич, предлагаешь?
– Естественно, тот же чин, что у вас был в армии, – успокаивал Коич собеседника, продлевая свой взгляд настолько, чтобы он достиг помощника закройщика. – И оружие, как в армии. Полевые пушки на колесах. С сиденьем, разумеется!
Тогда была подана голубиная печенка, тушенная в кислом молоке с перцем, и Алекса Николич задал решающий вопрос, вопрос о цвете.
– Знаешь, неудобно как-то, – говорил он, засунув палец в ухо, – я недавно из Галиции. На зубах еще грязь скрипит, я и сейчас от страха согласные забываю, а по пятницам мне снится, что кто-то замахивается на меня саблей. Там до сих пор рубятся русские – белые и красные, хотя война закончилась, в газетах полно об этом, так что мне не все равно, какой цвет я выберу.