Путешественник. Не говори пошлостей. Ты не для этого создан…
Робот (гордо). Я создан, чтобы преодолеть себя, чтобы стать…
Путешественник. Наклонность к низменному и пошлому и не дает тебе преодолеть себя, стать личностью, победить в себе машину.
Робот. Оставим в стороне твои инсинуации и оскорбления. Я терпелив. И выдержан, тебе это известно. Но разве в пошлости есть нечто механическое, безличное? Разве личность не может быть пошляком? А пошляк — личностью?
Путешественник. Не может!
Робот. Ты, как всегда, слишком категоричен. Но оставим это… Мы говорили с тобой о ней, об этой девушке, транспортирующей растения в космос. И о тебе. В интимных делах, в делах не разума, а чувства, ты оказался дуалистом. Твое чувство в космолете раздвоилось между отсутствующей женой и присутствующей девушкой.
Путешественник. Я запрещаю тебе говорить об этом.
Робот. Слушаю-с… Так как будто говорят слуги в старинных пьесах и романах… Но запрещение не снимает дуализма… А я не слуга.
Путешественник. А кто ты?
Робот. Я? Не знаю. И никто не знает. Я искусственный мозг, пытающийся преодолеть искусственность. Обо мне еще рано говорить. Я еще весь в осуществлении. Поговорим лучше о тебе… Итак, время пульсировало. Ты простился с женой и друзьями и со своей планетой. Космолет, оторвавшись от гравитационного поля твоей планеты, летел в безвоздушном пространстве. Тебя охватило сильное чувство, знакомое только космонавтам. Мир уходил от тебя, отдалялся. Мир привычного и доступного чувствам. Мир твоего детства, юности и зрелости. Мир, в котором ты обрел свободу и познал необходимость. Мир, где осталось все, что ты знал и любил. Впереди и рядом с тобой была неизвестность. И бесконечность, что намного страшнее и неизвестнее неизвестности.
Путешественник. Но внутри меня и моих товарищей был тот же мир. Он отдалился только отчасти. Да и наш космолет был островом этого мира.
Робот. Красивые слова, пустые фразы. Либо я не понимаю, что такое отсутствие… Если ты понимаешь, объясни.
Путешественник. Отсутствие? Разве это надо объяснять? Чувства трудно поддаются объяснению. А ты создан…
Робот. Я создан… Я не создан, а создаю себя. Непрерывно создаю себя… Разве ты не замечаешь?
Путешественник. И ты, оказывается, нуждаешься в иллюзиях? В самообмане? Создавай себя сколько тебе угодно. Но не искушай. Ты здесь не для того.
Робот. А для чего же? Чтобы поддакивать тебе? Или восхищаться твоим мужеством? Эх ты! Путешественник без пространства. Ты здесь, а она там, между вами немаленькое расстояние. Ты здесь, и тебе отсюда не вырваться… А она ждет. Да, все-таки ждет тебя. Несмотря на все, ждет. И время измеряют уже не бесстрастные атомные часы. Время пульсирует. Живое нетерпеливое время. Оно не только на твоих часах, оно в тебе, нетерпение… и бесконечность. Невыполнимое желание увидеть ее и свой мир, вернуться. Ты должен завидовать мне. У меня нет желаний… Я механизм. Да, пока механизм. А она ждет тебя…
Путешественник. Ну и что ж! Есть нечто сильнее разлуки, даже вечной разлуки. Это радость познания и выполненного долга. Я выполняю свой долг…
Робот замолчал. Спасибо ему и за это…
Шумел дождь. Он шумел давно, но ты не замечал его шума, занятый спором с механическим своим антиподом.
Дождь на этой планете шумел так же, как и на твоей. Миллиарды светлых капель падали на траву, на деревья и на песок. В воде возникали дождевые пузыри и лопались. Дождь шумел. Затем он прекратился. И над долиной уже встала радуга.
Путешественник вышел из жилища. Он шел по берегу реки, шел, рассеянно думая о том, о чем он думал здесь часто. Внезапно он остановился, весь охваченный сильным и тревожным чувством. Кусты зашевелились, и на протоптанной оленями тропе возникло человеческое существо. Это была девушка, одетая в оленьи шкуры. На ее низколобом большеротом и все же миловидном лице появилось выражение испуга и сильного любопытства. Затем все исчезло — и выражение, и лицо, и девушка. Был только слышен шум неистово несущихся сильных и быстрых девичьих ног.
Потом опять наступила тишина.
9
Сидя в автобусе, Тамарцев думал все о том же. «Что такое память? — думал он. — Это самый простой и самый сложный вопрос, который когда-либо люди задавали себе. Что такое память? Знаменитый французский психолог Пьер Жане сказал, что память — это преодоление отсутствия… Мне нравятся слова Пьера Жане. В них скрывается глубокий смысл… У больного Рябчикова повреждена память, мнема. Рябчиков отсутствует. Он отсутствует для самого себя. Он не в состоянии осознать себя как личность… Собрать все части своего „я“ в живое единство… В его сознании все распадается. Прошлое существует как бы само по себе. Оно не связано с настоящим. Бедный Рябчиков, как помочь тебе преодолеть отсутствие, соединить тебя с самим собой, с миром, с друзьями, с женой, а главное — с мигом, с мгновением, которое скользит мимо тебя?»
Автобус остановился возле больницы. Через десять минут Тамарцев был в палате, где лежал Рябчиков. Дежурная сестра принесла историю его болезни, сказала:
— У нас новенькая санитарка. — И усмехнулась тонкими, злыми губами старой девы.
Тамарцев взглянул на новенькую санитарку и удивленно сказал:
— Как? Это вы?
— Я, — ответила она.
— Но почему? Зачем? У вас же другая профессия. Вы где-то работали.
— Работала. И взяла расчет. Поступила работать сюда.
В светлых серых глазах настойчивость, печаль и что-то насмешливо-игривое…
— Не надо было это делать. Не надо.
— Почему, профессор, не надо?
— Надо думать не только о нем, но и о себе.
— А я и думаю о себе.
Тамарцев хмурится. Ему не нравится это. В этом есть что-то чрезмерное. У Рябчикова корсаковский синдром. Вряд ли ему скоро удастся выйти из своего затянувшегося отсутствия. Вряд ли. А что будет делать она? Вечно дежурить и ждать…
Она уже в курсе всех больничных дел. Она уже знает, сколько сахара в крови каждого больного. Ей придется ухаживать не только за своим мужем. В палате кроме него еще два десятка «отсутствующих», тех, у кого прошлое отделилось от настоящего и все невыразимо спуталось. Сколько терпения и выдержки требуется от врача, от сестер, от санитаров, чтобы помочь им обрести и мир, и личность, и всю радость, которую знают только здоровые, осознающие себя в единстве с самим собой.
Рябчиков спит. Голова бессильно покоится на тощей больничной подушке. Лицо, заросшее черной щетиной, у него отсутствующее, но не больше, чем когда Рябчиков бодрствует. Возможно, ему снятся сны. И в снах возвращается то, что он утерял, — личность.
Жена смотрит на мужа, на его осунувшееся лицо, на тощую, жесткую больничную подушку, потом смотрит на Тамарцева и говорит:
— Я бы принесла из дому. Но неудобно. Тогда надо принести всем другим. Да и не положено…
Потом она говорит так же тихо, почти шепчет:
— Воевал всю войну, дошел до самого Берлина, и ничего. А тут…
Тамарцев хмурится. Он уже слышал эту историю. Слышал много раз…
— Рябчикову надо, — говорит он ей на этот раз сухо, не как жене больного, а как санитарке, — побольше находиться на свежем воздухе. Побольше дышать кислородом.
В палате обычный больничный воздух, особый воздух, который бывает только в больницах. В нем есть что-то застывшее, неподвижное, словно и воздух уподобился пребывающим здесь. В нем нет перемены, нет времени. Он был таким же, этот воздух, и тридцать лет тому назад, когда Тамарцев, студент медицинского института, приходил сюда на стажировку. Ничто не изменилось. И кажется — больные те же самые. Ничего нет неподвижнее, чем этот недуг.
— Да, побольше дышать кислородом.
— Он не любит гулять.
— Надо, чтобы полюбил. Он надышался окисью углерода. Значит, ему надо побольше кислорода… Побольше сидеть в саду, поменьше в этом душном помещении.