В солнечную среду он подошел к дому писателя. Огромные, насквозь пропыленные ботинки глухо ударили по ступеням. Правым локтем он уперся в дверь, слегка покачиваясь, и стал беспрерывно звонить.
— Выйди, Брэдбери, мне нужно поговорить с тобой! — гремел он. — Уж не думаешь ли ты, что я пьян? Ну, выходи… Это ты увлек меня своими небылицами, ты забил голову мальчишке. Не глотай он твои книжки, разве вздумалось бы ему на Марс полететь, космонавтом стать? Да я бы спокойно гонял себе мяч или, на худой конец, сделался бы врачом, а когда пришло время — женился бы… уж будь спокоен.
Он звонил — дом отвечал тишиной. Возможно, что там не было ни души, но он не терял надежды. Он грозил, просил, требовал, умолял. Почему до сих пор не открыли дверь? Завтра ему лететь туда, где он проторчит двенадцать лет. Приятного там мало. Песчаные дюны, стоградусный мороз. А здесь не с кем и словом перемолвиться. Жена школьного дружка только что вежливо выпроводила его из дому. А он хотел выпить чашечку кофе. Может быть, он и в самом деле громко разговаривает? Привычка — врачи советовали, чтобы совсем не разучиться говорить там, в песках. Никому он зла не желает, только вот не с кем потолковать, душу отвести? Может, Рэй катается на велосипеде? Он подождет. Он расскажет кое-что. Не о чудесах вовсе. Чудес там нет — голод да холод. Однажды на обратном пути они ели кожаные пилотские кресла. И все умерли — один за другим, потому что кожа оказалась дешевым синтетическим заменителем. После этого… он снова улетел, надо же. А теперь он не может не лететь, рад бы, да не может. Его тянет туда. Здесь его забыли, он и семьей-то не успел обзавестись. А если б и была у него жена, разве удержалась бы? Не ушла? Кто поручится?
Ну так в чем дело? Почему Брэдбери не хочет поговорить с живым капитаном Йорком? Где он там прячется? Может, прилег вздремнуть? Так он разбудит. Если звонок тихий, он постучит в окошко, бросит камешек в стекло. Один, другой… Пусть Брэдбери встанет на минутку, пусть выслушает его. Что зазорного в том, что они выпьют вместе по чашечке кофе? И пусть его извинят, он привык к небьющимся стеклам.
— Мне нужно поговорить, завтра я улетаю. Нельзя откладывать!
Он кричал и говорил не переставая. Он хотел потолковать о друзьях, и о полетах, и о марсианских песках.
Осколки стекла потревожили мохнатых шмелей в золотистых цветах перед домом. Подошли два полисмена.
— Посмотри-ка на него, — сказал первый. — Еще один. Просто эпидемия.
— Может быть, этот настоящий? — спросил второй. — С Марса?
— Да ты свихнулся, что ли? Бери его, только осторожней.
И он замахнулся дубинкой. Но космонавт увернулся и выбил ему зубы. Подоспела полицейская машина. До конца дня было тихо и солнечно.
Поэтесса
«Стоял апрель, и зеленели звезды — причудливы, тревожны, высоки. Тогда ко мне нежданные, как слезы, незваные, пришли стихи».
В апреле?.. Да, это я помнил. Но не придал значения тогда. Сейчас я знаю — это было первый раз в апреле. Два года назад. Совсем не трудно было запомнить эти стихи. А вот почему: «На сорок рук — одна рука навстречу робкому движенью. На сорок верст — одна верста, подвластная долготерпенью. На сорок строк — одна строка с нерукотворным выраженьем».
Потом я ловил каждое мгновенье, когда знакомый, негромкий, глубокий и трепетный голос возникал рядом со мной. Я помнил почти все, что услышал. И никому не рассказывал об этом. Может быть, это был мой невольный ответ на события, в водовороте которых меня несло и бросало как щепку, и я потерялся бы, если бы этот напевно-звучный женский голос не помогал мне. И вот сегодня снова!..
«Тот горький стих — что корка хлеба, и снова — в горле благодать, февральским звоном, чудным снегом опять полна моя тетрадь…»
Два года я слышал стихи. Возникал голос — и звучали строки, запомнившиеся навсегда. Может ли быть такое? Вопрос с точки зрения теории вероятностей лишен смысла: факт достоверен. Слова… Утром, чаще вечером. Кто их произносил в комнате, где кроме меня никого не было? Никто. Голос.
Когда же я был на грани сна, рифмы западали в сердце. Навсегда. Жаль, что этот мир созвучных моей жизни слов был, по-видимому, дальше от меня, чем вихри космических течений, неуловимые существа с отдаленнейших планет, действовавшие здесь, на Земле, влиявшие на меня так, что я к ним привык, как к повседневности. А стихи, простые стихи, были волшебством…
«Я буду камень слушать в эту ночь, пока рассвет взбирается все круче, пока по кругу, медленному кругу плывет на юг холодная звезда — я белой пылью согреваю руку. Я буду камень слушать в эту ночь, хранящий жар татарской терпкой крови, не тронутый, не сдвинутый никем, на темном, как молитва, языке он мне стихи зарытые откроет».
И сегодня снова…
«— Любимая! — так пишется в письме. — Любимая, мне чудится ночами, что молод я, что волен я, что с Вами. Беда, и Вы приходите ко мне…»
«Земля лежала под корявым льдом, а небосвод был дик-лилов и светел. Черно и одиноко за холмом шло дерево, ссутуленное ветром».
Чудо рождения строк озадачивало, я искал причину их, но можно ли найти причину музыки, просыпающейся в нас, причину света, который проникает в сны, причину любви или неприязни? Однако вопрос оставался без ответа, и я искал…
Мне на ум приходили сложные, слишком сложные сравнения, аналогии, но ни одно из них не выдерживало критики, и цепочки эти рассыпались, оставались лишь стихи.
Почему я знал — знал, что стихи эти — не воспоминание о давно читанных стихах знакомых мне — и хорошо знакомых — поэтов? Я терялся в догадках.
Разбирая книги в старом шкафу, я случайно наткнулся на книжку в бумажной обложке. Обложка раскрылась в моих руках словно сама по себе. На обороте — портрет молодой женщины в овале зеркала. Имя: Татьяна Глушкова.
Имя ни о чем мне не говорило. Я полистал книжицу. Стихи. Еще не понимая, в чем дело, я ощутил легкий толчок, словно вдруг заложило уши. Теплая волна пробежала по моим вискам. Стихи! Я читал их теперь не отрываясь, расхаживая в волнении по комнате, переворачивал страницы самой удивительной книги… Это были те самые строки, которые я слышал. Теперь-то они звучали явственно и громко, и тот же голос читал мне их, а глаза мои лишь машинально перебегали со строки на строку. Я знал всю книгу наизусть!
Я осмотрел место, на котором лежала эта книжка. Сверху ее придавил тяжелый том какой-то другой поэтессы, который я никогда не раскрывал. Впрочем, наверное, и раскрывал, но тут же захлопнул в сердцах — пусть уж стоит себе на полке. И я поставил этот том на тонкую книжку, даже не заметив ее. Это было несправедливо.
Если бы это сделал один мой знакомый, собирающий книги, я готов был бы считать этот малозаметный поступок естественным. В конце концов, в его библиотеке около пяти тысяч томов в коленкоровых, ледериновых и даже кожаных переплетах, безупречно подобранных в соответствии с самыми современными представлениями о цветовой гамме, приличествующей цвету полок, мебели и обоев. Кроме того, у него вообще безупречный вкус. И он умудряется доставать дорогие издания модных писателей. На его полки приятно было смотреть. Книги новенькие, с неразрезанными порой страницами оглавлений.
Но это сделал я!.. А я не мог себе позволить не заметить книги, которую я же и приобщил к своему более чем скромному собранию (я давно уже махнул рукой на его внешний вид). Возможно, я дошел до крайности: не обращаю внимания и на опечатки. Возникла даже теория, родившаяся в моей голове: качество книги определяется количеством опечаток, которое может выдержать издание. Книга может хоть сплошь состоять из опечаток. Собственный мой вывод изумлял меня. Но что поделаешь: опечатки сопутствуют необычному, подлинно оригинальному тексту. Выходило вот что: я сузил свои интересы до весьма ограниченного диапазона — до любопытства, которое иногда вызывает текст. А это случайный привходящий фактор, который современный библиофил даже не берет в расчет.