С ним же мы при помощи одного доброхота попытались произвести опрос двух таких кагяру. Оказалось, что стоят они на модных перекрестках не только по вечерам, как мы предполагали, но целыми днями. Ради сего им пришлось даже оставить школу, так как она не совпадала ни со временем, ни со смыслом избранного ими способа жизнепроведения. Чем занимаются во время своего многочасового стояния, они толком не смогли объяснить. Не могли они толком и объяснить ни свои цели, ни назвать музыки, которую они предпочитают, ни припомнить какие-либо фильмы или телепередачи. В общем, все понятно. Как правило, после подобных эскапад молодежь честно и добросовестно включается в жесткую рутину японской весьма утомляющей жизни. Не знаю, так ли все будет и с этим нынешним поколением — посмотрим. Вернее, японцы посмотрят. А мы, если нас еще раз занесет сюда через пять-шесть лет, от них и узнаем результаты данного нехитрого полудетского бунта. Других, более явных, жестких и осмысленных противостояний режиму и обществу, наподобие, скажем, движения 68-го года, я не заметил. Да и никто о них не поминал.

В Японии же я испытал и давно неведомое, а вернее, просто никогда и не испытываемое мной чувство. Едучи в метро, я ощутил нечто странное, необычное в своем телесно-соматическом и чрез то даже в какой-то мере социальном положении внутри вагона. Только через некоторое время, пометавшись внутри себя в поисках ответа на подобное положение и самоощущение, я понял, что смотрю почти поверх голов целого вагона — ситуация невозможная для меня, просто немыслимая ни в Москве, ни в какой-либо из европейских столиц, где я вечно горемыкаюсь где-то на уровне животов понавыросшего гигантоподобного нынешнего населения западной части мира. Но это, как и все здесь написанное и описанное, тоже отнюдь не в смысле каких-либо национальных или геополитических предпочтений в нашем мультикультурном мире, который, которые, в смысле, уже миры я принимаю горячо, всем сердцем и разумом. Тем более что и в Японии ныне начинают появляться пока еще, к моему временному счастью, немногочисленные экземпляры — губители моего чувства собственного телесного достоинства — эдакие высоченные новые японские. Кстати, с преизбыточной удручающей силой подобное я ощутил, когда прямо с самолета попал, по известному выражению: как крыса с корабля на бал. То есть оказался на какой-то голландской невразумительной вечеринке сразу по прибытии из Токио в Амстердам. Со всех сторон меня, уже полностью отвыкшего от подобных размеров и объемов, окружали, обступали, теснили, уничтожали психологически и нравственно, огромные, беловатые, нелепо скроенные, тупо топтавшиеся гигантские мясистые тела. В моем сознании, помутненном огромной разницей во времени и одиннадцатью часами полета, все это разрасталось в потустороннее видение кинематографической замедленной съемки с низким густым гудением плывущих неразличаемых голосов. Попав в мир иных размеров и скоростей, будучи сжат почти до размера точечки, перегруженный собственной тяжестью и внешним давлением, я отключился, впал в небытие и заснул долгим, трехдневным беспрерывным сном. Когда я проснулся, квартира была пуста, из окна струилось бледноватое дневное бескачественное свечение и доносились дребезжащие трамвайные звонки. Я был расслаблен и с трудом припоминал все произошедшее. В уме только проносилось: милая, милая Япония! Где ты? Примешь ли ты когда-нибудь меня снова в свои уютные ячейки жилищ и соседство соразмерных со мной людских существ!

Все это и подобное понятно и объяснимо. Но иногда по прошествии достаточного времени вдруг забываешься. То вдруг русская интонация на улице Токио почудится. Обернешься, завертишь встревоженной маленькой кругленькой головкой — нет, одни местные. То по телевизору, занимаясь чем-нибудь своим, слушая вполуха, послышится, как будто Нани Брегвадзе. Приглядишься — нет, все в порядке, нормально, поместному. То на улице встретишь удивительно знакомое лицо московского поэта В.Н. Леоновича, то художника А.А. Волкова, а то всемирно известного театрального режиссера Р.Г. Виктюка. То Курицын Вячеслав Николаевич причудится — ну это-то понятно, это ни для кого не требует дополнительных объяснений. Присмотришься — нет, местный люд. Но похож удивительно! Настолько похоже, что начинаешь мучиться вопросами и проблемами возможности телепортации. Или же и того пущими изощреннейшими проблемами одновременного присутствия в различных, весьма удаленных друг от друга географических точках земной поверхности одной и той же, сполна и нисколько не умаляющейся ни энергетически, ни в осмысленности двоящейся, троящейся и даже четверящейся личности. Говорят, на сие были и есть способны многие чудотворцы как восточных, так и западных церквей и религий. Однако за вышеупомянутыми мирскими лицами я никакой особой чудотворности не замечал, во всяком случае, на пределе времени нашего непосредственного знакомства.

Или вот, к примеру, гуляя где-нибудь в окрестностях Саппоро, оглянешься — травка, деревца, цветочки подмосковные — где я? Успокойся, успокойся, ты на месте. В месте твоего нынешнего временного, но достаточно длительного пребывания — в Японии. А то конференция японских славистов с таким жаром и самозабвенным пылом обсуждает творчество Сорокина и русскую женскую прозу, что сразу понимаешь — нет, не в России. Вот бы в Москве так! Да нет, не надо. Должно ведь всякое сохранять свой неподражаемый и неимитируемый колорит и особенности. Вот особенность русской литературно-академической ситуации, что там Сорокина не обсуждают. И правильно. Пусть для собственного колорита это и сохраняют. А в Японии для собственного колорита пусть обсуждают. Он им, что ли, больше идет, подходит, подошел, совпал. И все в порядке.

А то и вовсе казусные, до сих пор необъяснимые, то есть необъясненные для меня ситуации. Например, на пути в весьма удаленное местечко Ойя из окна машины я увидел неказистое зданьице, к фасаду которого крепилась достаточно внушительного размера вывеска с таким узнаваемым нами всеми, всеми нашими соотечественниками, профилем. Нет, нет. Не Маркса, не Ленина и не Сталина, что было бы вполне объяснимо и лишено всякой загадочности, хотя и наполнено определенной исторической многозначительности. Но нет. Среди иероглифов и воспроизведенной латиницей, видимо, фамилии владельца заведения, кажется Ямомото, замер своей лисьей хитроватой физиономией в цилиндре Александр Сергеевич Пушкин. Да, да, тот самый, так часто самовоспроизводимый профиль, начертанный твердой и стремительной его собственной рукой при помощи лихой кисточки и туши на странице какой-то из досконально изученной мильонами пушкинистов пожелтевшей от времени рукописей. Но здесь! Что бы это могло значить? Я был столь удивлен, что не успел расспросить о том моих попутчиков, так как видение стремительно исчезло за окнами уносившейся вдаль машины. А уносилась она в весьма и весьма примечательное даже по меркам такой в целом примечательной страны, как Японии, место. Называлось оно, впрочем, и до сих пор называется, как я уже сказал, — Ойя. Не все японцы и бывали там. Из моих знакомых, у которых я разузнавал впоследствии в попытках выведать некоторые дополнительные подробности и детали, там не бывал никто, но слыхали все. Слыхали под различными наименованиями — то Хойя, то Охойя, то просто Хо. То ли мое ухо не различало основополагающего единства за особенностями личного произношения. Но это и не важно. Метафорически же, среди ее знающих и сполна оценивающих, эта местность именуется даже каким-то специальным пышным восточным наименованием, типа: наш китайский рай. И действительно, по уверению там бывавших, да и по моему собственному впечатлению, она весьма напоминает пейзажи классической китайской живописи, свойственные живописному Южному Китаю, где я, впрочем, не бывал, но нисколько не соответствуют привычному японскому ландшафту. На небольшом, по сути, клочочке земли изящно и пикчурескно (не писать же: живописно — это нисколько не отражает специфичности данного, как бы вырванного из обыденной красоты окружающей действительности места) сгружены гигантские белые камни. Я бы назвал их скалами, если бы подобное слово и образ тут же не вызывали у нас ассоциацию с чем-то острым и мрачным, типа кавказского или скандинавского. Нет, камни хоть и гигантские, но какие-то закругленные, обтекаемые, ласковые, улыбающиеся, как высоченные слоновьи бивни или безразмерные яйца каких-то добрых и улыбчатых динозавров. Светясь неизбывной теплой белизной слоновьей кости, они примыкали друг к другу упругими телесными боками, расходясь на высоте, образуя огромные лощины, заросшие веселой кудрявой растительностью. Причудливо громоздясь, они обрамляют собой разнообразной конфигурации полузакрытые интимные пространства, где протекает речка с переброшенными через нее легкими ажурными мосточками. Небольшие изящные деревянные домишки как бы встраиваются, уходят в глубину выступающей, поглощающей растительности, выставляя на дорогу строго-геометрически прочерченный неназойливый темноватый фасад с окнами. Людей что-то особенно незаметно. Зато на вершинах камней и даже в прозрачной воде неглубокой, но быстрой реки обнаруживаются удивительные райские птицы с длинными хвостами блестящей, переливающейся всеми цветами побежалости, окраски. Они выкрикивают получеловеческие изречения, которые, по всей вероятности, легко расшифровываются оказавшимся бы здесь по случаю, но к месту, окрестным населением. Но пусто, пусто. Даже пустынно. Несколько даже тревожно. Инстинктивно даже оглядываешься в ожидании неожиданного появления кого-нибудь за спиной. Никого. Пусто. Только вскрикивающие птицы. По незнанию, эти протяжные и нерезкие выкрики воспринимались мною просто как звуки продувания ветром полости какого-либо небольшого духового деревянного инструмента. Вокруг них, восходя к небесам и взаимопересекаясь, как радуга или испарения, окутывая их многочисленными воспроизводящими и дублирующими контурами, восходили и растворялись радужные видения, возникая и тут же исчезая во внезапно распахивающихся и моментально смыкающихся складках пространства, в глубине которых ощущалась явная скрытая, неведомая жизнь. То снимая очки, то снова водружая их на обгоревший нос, я пристально всматривался, пытаясь разглядеть эфирные ойкумены неведомой жизни. Величаво повертывая головками, птицы следили за всеми моими передвижениями, абсолютно необеспокоенные близким человеческим присутствием и внимательным их рассматриванием. Они выдергивали из воды блестящих рыбешек, подкидывали их высоко вверх, и те, прежде чем опуститься ровно в раскрытые подставленные клювы, в воздухе серебром вычерчивали знак зеро. При этом птицы как будто даже специально растопыривали перья хвоста и крыльев для более внимательного рассмотрения. И вправду, с их стороны в этом был определенный доброжелательный просветительный, даже дидактический жест. О, если бы я смог постичь его смысл и употребить во благо! По бокам крыльев и на каждом обнажившемся фигурном пере хвоста я обнаружил необыкновенной конфигурации иероглифы. По моему приблизительному и смехотворному их позднейшему воспроизведению в воздухе пальцем и даже ручкой на бумаге мои знакомые попытались определить это как иероглифы Севера, Высоты, Воды и Камня. Звучит не очень убедительно, но и не то чтобы совсем неубедительно. Ну, хотя бы хоть как-то! Сказать за глаза и предугадать заранее некие общие, постоянно воспроизводившиеся бы тексты нет никакой возможности, так как каждый раз и каждая птица несет на себе особенные знаки своей специальной принадлежности и служения. Они чем-то мне напомнили ту бабочку-страдалицу, встреченную в другой, не менее удивительной, многозначащей, но сумрачной местности. Уж не родственники ли они, почудилось мне. Не посланы ли они одной и той же рукой явить миру в единственно возможный редкий спасительный момент некую неземную тайну и истину? Впрочем, мир как всегда ее не только не понял, но даже не заметил, не обратил внимания.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: