09 часов 15 минут — пронзительного сигнала в наушниках больше нет: «она» пошла.
Джиббет кладет «Энолу» в вираж такой крутизны, чтобы только удержать ее от скольжения на крыло, и, снижаясь, набирает скорость. Как можно больше скорости! Чтобы уйти от того, что предназначено тем, внизу.
Джиббет сбрасывает очки, так как не видит сквозь них приборов. Я делаю то же самое, и в тот момент, когда я взглядом ловлю компас, все вокруг озаряется ослепительным лиловым сиянием. Я знаю, что мы уже почти в двадцати километрах от цели. Но «Энола» получает мощный удар взрывной волной под хвост, ныряет носом и стремительно теряет высоту; Джиббет осторожно тянет на себя. Самолет выравнивается, но тут же новый удар подбрасывает нас на несколько сотен метров и тотчас же валит, как в бездну.
Вертикальные токи, вызванные взрывом, вырываются откуда-то из центра земли в мировое пространство и оттуда снова устремляются вниз. «Энола» мечется. Джиббет пытается удержать ее от скачков. Ее крылья не рассчитаны на такие перегрузки. Но, кажется, все обходится благополучно. Вероятно, благодаря тому, что израсходована половина бензина и нет на борту «ее». Иначе бедная «Энола» рассыпалась бы, как бумажная.
Пока «Энола» совершает свою дикую пляску, снизу в небесное пространство врывается столб дыма. Чтобы появиться здесь, он должен был пробить все слои облаков, снова плотно скрывавшие от нас землю: кучевые, слоистые, высокослоистые. Сначала дым сизый, потом желто-серый. Он бьет из-под облаков, как из жерла пушки. Сквозь его клубы просвечивают желтые, оранжевые, красные блики, словно там внутри продолжает бурно полыхать пламя. Это похоже на картины извержений вулканов, какие доводилось видеть в кино. Только здесь все во много раз сильнее. Оборачиваюсь к Паркинсу: он глядит на извержение и стучит трубкой о каблук. Из трубки вместо пепла сыплется не зажженный табак. Вижу лицо Паркинса — оно бледно, зубы оскалены.
Проходит три или четыре минуты. На высоте десяти тысяч метров нас нагоняет серо-бурое облако. Внутри него все еще клокочет что-то ярко-оранжевое. Облако имеет вид огромного гриба. Нужно держаться от него как можно дальше. Оно тоже предназначено не нам…
Мы летим на юго-восток. Домой! Если можно, хотя бы условно, считать домом такой дрянной кусочек суши, как Тиниан.
Мы много повидали за время войны и понимали, что значит двадцать тысяч тонн тринитротолуола. И все же мне стало не по себе, когда я увидел в газетах торжествующий отчет о том, что сделала «Энола». Да поможет мне бог избавиться от мысли, что доля вины лежит и на мне!
Мы спали, ели, пили и опять спали. И молчали. Даже самые бездумные понимали: говорить не надо. Хотя с точки зрения тех, кто оставался на базе, все выглядело так же, как всегда: звено вылетело на операцию и вернулось без потерь. Вот и все. Но для нас, летавших, все было иначе: я видел, как Паркинс выкинул через перила балкона горсть побрякушек, напиханных ему в карман перед отлетом любителями сувениров. Большинство из нас не отвечали на вопросы товарищей. Только Джиббет должен был написать подробный отчет о том, как была открыта «новая эра» в истории войн. Впрочем, отчитываться пришлось не только Джиббету. Галич заявил, что не отстанет, пока я не выложу ему все как было. И не столько как оно было, глядя со стороны, а как все представляется мне самому. Тут-то впервые я дал ему понять, что все обстоит не так шикарно, как представляется ребятам из газет. И, кажется, он понял, что по такому поводу приходится не только отплясывать, а может и стошнить.
— Да, разумеется, — сказал тогда этот странный малый, — война — это война. И все-таки лучше, чтобы те, кто ею занимается, давали себе труд думать над тем, что делают.
А когда мы хорошенько выпили, то он наговорил мне такого, что я не могу здесь записать, чтобы его не подвести. Мало ли в какие руки может попасть моя тетрадь, а я вовсе не желаю, чтобы Галич угодил черт знает куда.
Перед тем как улететь, он заставил меня найти мой клочок открытки с волком, приставил к нему свой кусок и обвел карандашом остальные три места — француза, англичанина и русского.
— Знаешь, — сказал он, — мне очень хотелось бы, чтобы все они были сейчас здесь. Может быть, это мистическая чепуха, но почему-то мне кажется, что все они были бы согласны с нами, даже тот накрахмаленный социалист ее величества. Ты не думаешь?
Я мог ответить, только недоуменно пожав плечами. Мы ничего не знали ни об одном из них.
Не стану утверждать, будто, в те дни мы уже знали, что в нашей жизни кое-что изменилось. И переменились мы сами. Мы еще не понимали, что значит совершить такое даже во имя пятиконечной звезды в синем круге, за которой скрывается твоя страна, твой дом и твоя Моника. У каждого человека есть его Моника. Она была и у меня, Денниса Барнса. Моника!.. Назвал ли бы я так свой самолет, если бы был его командиром? Тогда — да. Ведь я еще не знал, что, когда вернусь, Моника представит мне своего мужа. Мне! И кто же он, черт подери! Только вчера нацист — один из тех, с кем мы воевали не на жизнь, а на смерть! Каким образом он очутился здесь? Как он превратился из нациста в моего соотечественника? Оказывается, мне было мало знать, что война укоротила юбки у стюардесс в баре на Тиниане. Значит, я, каждый день склонявший голову в скорби о боевых товарищах, уничтоженных нацистами, должен был теперь склонить ее перед нацистом, опередившим меня. Признать чуть ли не братьями таких типов, какой стоял рядом с Моникой. Он даже не потрудился снять колодку орденских ленточек, доставшихся ему в наследство от Гитлера за то, что он убивал наших товарищей и только случайно не убил меня. Этого типа звали Готфрид фон Шредер.»
Теперь все это приходило Барнсу на ум по мере того, как он думал о случившемся. В особенности начиная с того дня, как узнал 6 августа 1945 года результат «ее работы» — семьдесят восемь тысяч убитых, четырнадцать тысяч пропавших без вести японцев.
А что значит пропавший без вести после «ее» падения? Может быть, завален обломками и не найден; или расплющен взрывной волной о стену дома в кисель, превращен в головешку или бесследно исчез, обратившись в пар.
А что значит тридцать восемь тысяч четыреста двадцать раненых? Барнс их не видел и не хочет видеть. Не хочет видеть и тех, о ком в подсчете не сказано, но кто со следами лучевой болезни продолжает появляться на свет.
«Лучевая болезнь!
Экипаж «Энолы» уверяли, что никто из летчиков не может пострадать. А почему же скрывают причину смерти Паркинса? Почему ослеп и умер Джиббет? Почему у Барнса нет ни одного своего зуба? Впрочем, все это не то. Ведь главное в том, что Моника не узнала Барнса. Она сказала: «Он же совсем другой! Он стал похож… на мертвеца». Может быть, и в этом виновата лучевая болезнь?.. Тогда хорошо, что Моника не дождалась.
Теперь готовятся убивать миллионы. Кто-то должен этому помешать. Кто? Если это не сделает кто-нибудь другой — должен сделать я. Вот почему я служу, летаю. И да поможет мне бог найти свой конец так, чтобы не выть от бессилия, так и не добравшись до синеющего вдали пристанища леса. Нет, я не волк. Хоть и бреду вместе с волчьей стаей…»
Вот что Бодо узнал из дневника Барнса. Тот захлопнул тетрадь прежде, чем молодой человек успел перевернуть следующую страницу — там было опять о Монике.
В том, что парень сегодня так раскис, ничего страшного нет — солнце! Барнс по себе знает, что такое солнце для непривычной головы. Можно было вымотаться и не такому желторотому, как этот Патце. Но ничего — все придет в порядок, когда они поднимутся в воздух для последнего этапа над Африкой и океаном. А там и свои берега, свой штат, свой аэродром, свой город, свой дом, своя… Моника?.. Нет! Никаких Моник!