Может быть, Парку не стоит бежать в загородное убежище. Тишина уединения не спасет от самого себя. Не повернуть ли обратно, в госпиталь Святого Фомы, и попросить у Лесса прощения за тон, каким говорил с ним? Были минуты, когда он почти ненавидел умирающего парня только за то, что тот открыто хочет того же, чего сам Парк желает втайне и потому никогда этого не добьется. Почти парадоксально: он, Парк, представитель всего сильного, что есть в стране, — ее капитала, ее армии, ее правительства, — не может открыто хотеть того, чего во весь голос, ничего не боясь, добивается один полуживой, истерзанный, изолированный от общества парень. Неужели так велика сила, которую Лесс чувствует за собой, — воля народов!.. Всю жизнь Парк считался с теми, кто привел его туда, где он теперь восседает. Капитал был видим, осязаем — заводы, шахты, железные дороги, банкноты. А воля народов, их устремления, надежды, гнев — это были абстракции. И вот вдруг оказывается, что именно то, что он считал реальностями, оказывается фикцией. А абстракции оказываются реальностями.

Пожалуй, следует еще раз повидаться с Лессом. Если он, Парк, не заслужил, чтобы когда-нибудь вместе с войною как ее адвокат очутиться вне закона, то Лесс не заслужил смерти с сознанием, что он одинок и жертва его, может быть, бесполезна. Парк припомнил, что во время войны, вернувшись из полета в Россию, Лесс рассказал ему, как пятеро летчиков разных национальностей разорвали на пять частей открытку как талисман, который объединит их в борьбе с фашизмом. Почему Парк это вспомнил?.. По какой ассоциации?.. Пятеро молодцов пожелали друг другу никогда не очутиться в положении волка. Да, Парк ясно вспоминает рассказ Лесса. Так что же, оставить теперь Лесса в положении этого одинокого волка в виду недостижимого леса? Не накажет ли когда-нибудь господь бог Парка такой же одинокой смертью? Разве он не поступил бы сейчас, как христианин, не идущий вразрез со своей совестью и своими мыслями, если бы сказал Лессу: «Умирай спокойно!»

Парк потянулся к телефону и отдал приказание привезти Галича в «Хижину». Положив трубку, стал смотреть в широкое стекло вертолета. Ему никогда не надоедало любоваться великолепными лесами и озерами, над которыми пролегал путь в «Хижину дяди Тома». Парк любил эти леса за то, что они надежно отгораживали его от шумного мира дел и забот; за то, что в них можно бродить с ружьем, никого не встречая, и мечтать о том, чего не было, нет и никогда не будет: о жизни на маленькой ферме, в кругу семьи, с единственной заботой — добыть себе пропитание охотой, разведением скота или возделыванием земли — все равно.

Когда вертолет опустился и Парк вышел на лужайку, то несколько минут бегал взад и вперед по траве, прижавши локти. Хотелось броситься в траву и полежать, вдыхая ее аромат, но это он сделает после, когда вокруг никого не будет. А сейчас он крупными шагами пошел к дому, бурые бревенчатые стены которого виднелись между золотыми стволами сосен. Он был влюблен в спокойное величие северного пейзажа: любил сосны, желтые песчаные обрывы оврагов, любил свой дом, наподобие жилья дровосека сложенный из могучих неотесанных стволов лиственницы и крытый камышом.

Старший внук Парка, шестнадцатилетний Голиаф, добежав до деда, остановился и степенно пожал ему руку; любимица Парка, девятилетняя Дэзи, с размаху повисла у него на шее.

— Боже мой, — со смехом воскликнул Парк, оглядывая детей, — почему вы оба такие грязные?

— Сейчас и ты будешь таким замазулей! — крикнула Дэзи. — Идем красить новый курятник.

— Как, уже готов? — искренне удивился Парк.

— Гол сегодня покончил с крышей.

— А где же вы взяли краску?

— Мы с Голиафом ездили в лавку.

— И ты сам вел машину? — строго спросил Парк внука.

— Нет, нет, — поспешила сказать Дэзи, — мы ездили верхами.

— И опять ты набила холку своей Лу?

— О, что ты? — Дэзи гордо выпрямилась. — Этого уже никогда не будет: я научилась хорошо седлать.

За разговорами они подошли к дому. Голиаф подхватил ведерко с краской, а Дэзи протянула Парку кисть, и он уже взял ее, но тут девочка покачала головой и укоризненно проговорила:

— Нет, нет, дедушка, сначала надень старые штаны, а то нам всем попадет от бабушки.

Глава 27

1

Временами сознание Лесса работало с поразительной ясностью. Но бывали часы — их становилось все больше, — он терял контроль над восприятием окружающего, над своими мыслями, над самим собой. Тогда он переставал быть Лессом Галичем. Он видел странные сны — все в них было совсем белым. Когда-то Лесс слышал, что значит, если больной лучевой болезнью начинает видеть белый мир: белые грезы, белую явь, белый мир без цветов и теней. Словно рисунок, нанесенный белым карандашом. Иногда линия рисунка еще сохраняла подобие жизненной четкости, но чаще расплывалась до того, что привычные образы уходящей действительности становились белыми бликами на белом фоне. Было отвратительно и страшно! Лесс стал бы кричать, если бы мог.

Освободиться от тяжести, которой придавили руки! Поднять их, чтобы сжать голову. Пока не заметили, что она раздваивается. Или это раздваивается мир? Нет, конечно же, голова! А за нею и весь Лесс. Вот их уже двое — он и еще раз он. Лесс и Лесс. «Сожмите мне голову! Тому мне. Или этому. Вот так! Какие прохладные у вас руки!.. Спасибо…»

Лесс уверен, что говорит. Но сестра, клавшая на голову пузырь со льдом, ничего не слышала. Язык комом лежал во рту — огромный, неповоротливый.

— Со слизистыми кончено, — сказал сестре один из врачей, раздвинув расширителем стиснутые зубы Лесса. — Но все-таки продолжайте лед.

Наверно, Лесс не слышал безнадежного «все-таки продолжайте». Это касалось только врачей. Конечно, им интересно знать, что творится в его голове, — ведь медицина еще не знала, что происходит в мозгу больного на последней стадии лучевой болезни. Пока это догадки. А как интересно было бы это знать врачам! Кто знает, с каким трепетом Лесс следит за появлением второго Лесса. Который же из них действует, говорит, а который наблюдает, анализирует, судит, сердится и боится? Кто за кого? Конечно же, он за него. Лесс за Лесса. Ведь он — это оба они. Лесс и Лесс. Два Лесса. Один Лесс. Два. Один…

Перед Лессом — Лесс. Он намеревается в открытом океане прыгнуть с борта. Судно огромно; его двигают мощные машины. Тело Лесса вытесняет всего восемьдесят кило воды; его тренированные мышцы обещают выдать мощность одной человечьей силы. Одна человечья против ста тысяч лошадиных. Он знает, многотонные лопасти винтов закрутят его, искромсают. Разум подсказывает выход: сойти на безопасную палубу, выпить стакан вина. Оно приведет мозг в блаженное состояние покоя. Вознесенное спиртными парами его «я» поднимется выше всего сущего. Что ж, он может и это. Но не хочет. Не хочет оставаться на борту гиганта. Он хочет плыть сам: бороться с волнами, сам выбирать направление. Все сам! Его тошнит на этой до отвращения надежной палубе…

Несмотря на лежащий на голове Лесса пузырь со льдом, сестра то и дело стирает с его лица обильный пот.

Дайен — молодая сестра. Ей хочется, чтобы Лесс застонал, или пошевелился, или хотя бы разжал крепко стиснутые зубы: он выдохнул бы и немного страдания. Но Лесс неподвижен. По лицу скатываются крупные капли пота.

Лесс видит двух белых Лессов. Один с расплывшимися чертами смотрит на другого, такого же белого — плоского, расплывающегося в белом тумане.

«Люди узнают правду, ради которой я умираю? А что они сделают с этой правдой? Разве дело в том, что я сказал, или в том, чего я не скажу? Меня все равно уничтожат. А через сто лет после меня по земле будут ходить уроды».

«Не то, не то! — перебил Лесса Лесс. — Что бы ни случилось, я должен докричать на весь мир правду!»

Лесс посмотрел на Лесса и подумал: «Ему нужна моя помощь. В таких обстоятельствах тяжелее всего одиночество». И сказал:

«Может, не нужно быть одному? Позвать людей, сказать им, как…»


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: