Оставаться с женой с глазу на глаз становилось для него все невыносимее. Чтобы избежать этого, он устраивал так, что у него в доме всегда было полно народу. Пользуясь его добросердечием, легкомыслием, безволием, его окружали всякого рода паразиты из числа писателей — неудачников. Целая орава литературных прихлебателей, лентяев, свихнувшихся чудаков прижилась у него в доме, где все они распоряжались по-хозяйски. А так как жена его была непроходимо глупа и не умела разбираться в людях, они казались ей гораздо интереснее и умнее мужа, потому что громче орали. Вся жизнь проходила в бесплодных спорах и пересудах. Это был неудержимый поток пустословия, трескучих фраз, напыщенных речей, и среди этого гвалта несчастный Гертбиз сидел молча и неподвижно, усмехаясь и пожимая плечами. Случалось, впрочем, что во время долгого обеда, когда гости, бесцеремонно облокотившись на стол, заводили за бутылкою водки бесконечную нудную болтовню, одуряющую, как табачный дым, его охватывало невыразимое отвращение, и, не решаясь выгнать вон весь этот сброд, он сам уходил из дому и пропадал на целую неделю.
— Мой дом полон дураков, — сказал он мне однажды. — Я просто боюсь туда возвращаться.
При таком образе жизни он почти перестал писать. Имя его редко появлялось в печати, а состояние постепенно таяло, расхищалось бандой попрошаек, кормившихся за его столом.
Мы давно уже с ним не видались, как вдруг однажды утром я получил весточку, написанную его милым мелким почерком, когда-то таким четким, а теперь неровным и дрожащим: «Мы в Париже. Зайди навестить меня. Я смертельно скучаю». Он поселился вместе с женой, ребенком и собаками в мрачной маленькой квартирке в Батиньоле. Беспорядок их домашней обстановки был еще заметнее в этой тесноте, чем в просторном деревенском доме, ребенок возился с собаками на полу, в крошечных, как клетушки, комнатах, а Гертбиз лежал на кровати совсем больной, в полном изнеможении, повернувшись лицом к стене. Супруга его, как всегда расфуфыренная, как всегда невозмутимая, не обращала на него внимания.
— Не знаю, что с ним такое, — сказала она мне, небрежно махнув рукой.
При виде меня больной на минуту оживился, засмеялся своим прежним добродушным смехом, но вскоре сник и замолчал. Семья сохранила в Париже деревенский обычай гостеприимства, и поэтому, несмотря на тесноту, недостаток средств и болезнь хозяина, к завтраку, как обычно, явился один из паразитов, плешивый, потрепанный, желчный, ворчливый человек, которого называли у них «тот, кто прочитал Прудона». Под этим прозвищем Гертбиз, вероятно, даже не знавший его имени, представлял его гостям. Когда знакомые спрашивали: «Кто это такой?» — он отвечал с убеждением: «Это серьезный ученый, он прочитал всего Прудона». Как ни странно, мудрый философ высказывался только за столом, недовольно ворча, что жаркое недожарено или соус не удался. В то утро человек, прочитавший Прудона, сердито заявил, что завтрак никуда не годится, хотя это не помешало ему сожрать львиную долю кушаний.
Каким долгим и мучительным показался мне этот завтрак у постели больного! Хозяйка по обыкновению болтала без умолку, успевая при этом дать шлепка сынишке, бросить кость собакам, мило улыбнуться философу. Гертбиз ни разу не повернулся к нам лицом, а между тем он не спал. Не знаю даже, думал ли он о чем-нибудь… Несчастный, благородный друг!
Беспрестанная, безнадежная борьба с мелочами жизни сломила его могучую натуру, и он начал медленно угасать. Эта молчаливая агония, или, вернее, постепенная утрата воли к жизни, тянулась несколько месяцев; затем г-жа Гертбиз стала вдовой. Вскоре, так как ее светлые глаза не потускнели от слез, гладкие, лоснящиеся волосы были по-прежнему тщательно причесаны, а Фажон и Оберто все еще оставались холостыми, она вышла замуж за Оберто и Фажоца. Не то за Фажона, не то за Оберто, а может быть, и за обоих вместе. Как бы то ни было, она наконец-то верцулась к той жизни, для которой была создана, к пустой болтовне и вечной кокетливой улыбке модной продавщицы.
Любовный символ веры
© Перевод М. Вахтеровой
Она всегда мечтала быть женой поэта!.. Но неумолимая судьба вместо бурного романтического счастья, рисовавшегося ей в девичьих грезах, обрекла ее на мирную, спокойную жизнь, выдав замуж за богатого буржуа в Отейле, довольно пожилого, но славного и благодушного; единственной его страстью, вполне простительной и безобидной, была страсть к садоводству. С утра до вечера почтенный супруг, не выпуская из рук садовых ножниц, подстригал кусты, ухаживал за розами, обогревал теплицы, поливал цветочные клумбы. Согласитесь сами, что совсем не этого жаждало ее бедное сердечко, томившееся по возвышенной, идеальной любви. Тем не менее целых десять лет ее жизнь тянулась ровно и однообразно, как прямые, усыпанные песком дорожки в их саду, и она покорно гуляла по ним размеренным шагом, с тоскою прислушиваясь к непрерывному, надоедливому лязгу садовых ножниц, подстригавших ветки, или к монотонному шуму воды, когда ее муж поливал из лейки свои пышные цветники. Как истый садовод, он заботился о жене не менее бережно и педантично, чем о тепличных растениях. Неукоснительно измерял температуру в заставленной букетами гостиной, оберегал молодую женщину от апрельских заморозков и от мартовского солнца, распределял весь ее день по часам, следя за показаниями барометра и за фазами луны с той же методичностью, с какой выносил из оранжереи и вносил обратно кадки с цветами.
Так она долго жила взаперти, в четырех стенах мужнина сада, непорочная, как лилия, но по временам се страстно влекло на свободу, она мечтала об иных садах, не таких скучных и симметричных, о заброшенных садах, где кусты роз никто не подстригает, где дикие травы выше деревьев, где под знойным солнцем расцветают на приволье неведомые, причудливые цветы. Увы, такие сады существуют лишь в фантазии поэта, а потому она упивалась чтением стихов, тайком от почтенного ботаника, который признавал только двустишия из календаря:
Бедняжка с жадностью, без разбора глотала стихи самых пошлых поэтов, лишь бы там встречались рифмы на «любовь» и «страсть». Потом, закрыв книжку, погружалась в мечты, томно вздыхая: «Вот бы мне такого мужа!»
Все это, вероятно, осталось бы в области туманных грез, если бы на тридцатом году, в возрасте столь же критическом, переломном для женской добродетели, как полдень — переломный час для погоды, она не встретила на своем пути неотразимого Амори. Амори — модный салонный поэт, один из тех экзальтированных фатов в черном фраке и жемчужно-серых перчатках, какие появляются на светских вечерах между десятью часами и полуночью и при свете люстр, в меланхоличной позе облокотись на камин, изливают в стихах свои любовные восторги, разочарования, безумства, а прелестные дамы в бальных платьях, собравшись в кружок, жадно слушают, обмахиваясь веером.
Среди стихоплетов подобного рода Амори мог бы сойти за идеал. Лицо приказчика с роковым профилем, глубоко запавшие глаза, томная бледность, расчесанные по-русски волосы, густо намазанные венгерской помадой… Это именно тот тип разочарованного мечтателя, какой обожают дамы, лирик с охладевшими чувствами, всегда одетый по последней моде; лишь небрежно повязанный галстук обличает в нем своеволие художественной натуры. Стоит посмотреть, какой он имеет блистательный успех, когда декламирует нараспев пронзительным голосом отрывки из своей поэмы «Любовный символ веры», особенно тот, что оканчивается такой удивительной строкой:
Признаться, я сильно подозреваю, что этому кривляке нет никакого дела до бога, как и до всего прочего, но ведь женщины не слишком-то проницательны. Их легко поймать на удочку чувствительных слов. Ручаюсь вам: всякий раз как Амори читает нараспев свой «Символ веры» в блестящем кругу светских дам, их розовые ротики невольно раскрываются и сами тянутся к сладостной приманке. Еще бы, подумать только! Поэт с такими изящными усиками, да еще верует в любовь, как верует в бога!..